ключа. Неудивительно, что я объявил учителю музыки, что в единовременном разыгрывании скрипичного и басового ключей вижу невозможное чтение двух книг разом. Так промучился я с фортепьянами целый год у начального учителя; но ввиду безуспешности моих уроков, меня передали главному и более строгому учителю музыки. Когда я, развернувши свои ноты, сел за фортепьяно, учитель спросил меня, знаю ли я ноты? Желая быть правдивым, я сказал: «Не знаю».
— В таком случае вам нечего у меня делать, — сказал он.
Испугавшись дальнейших мытарств, я сказал: «Знаю, знаю», — и стал ковылять двухтактный марш и не более сложный вальс. С этой минуты все свободные часы я должен был сидеть в зале за одним из роялей, между прочим и с 11-ти до половины двенадцатого утра, когда к специальной закуске собирались учителя. Но ежедневные музыкальные мучения нисколько не подвигали дела, и казалось, что чем более я повторял заученные по пальцам пьесы, тем чаще пальцы мои сбивались с толку; так что однажды Крюммер за завтраком при всех учителях громко через всю залу спросил меня: «Ты, большун, или это все та же пьеса, которую ты два года играешь?» Чаша горести перелилась через край: на другой день, набравшись храбрости, я пошел в кабинет директора и объявил ему, что готов идти в карцер и куда угодно, но только играть больше не буду. Так расстались мы навсегда с богиней музыки, ко взаимному нашему удовольствию.
Еще в конце первого года моего пребывания в школе, когда товарищи, привыкнув ко мне, перестали меня дразнить, одно обстоятельство внесло в мою душу сильную смуту и заставило вокруг меня зашуметь злоязычие, подобно растроганной колоде пчел. Дядя, отец и мать по временам писали мне, и чаще всех дядя, изредка влагавший в свое письмо воспитаннику Шеншину сто рублей. Часто директор по получении почты сам входил в класс и, смотря на конверты, громко называл ученика по фамилии и говорил: «Это тебе, Шеншин», передавая письмо.
Но однажды отец без дальнейших объяснений написал мне, что отныне я должен носить фамилию Фет, причем самое письмо ко мне было адресовано: Аф. Аф. Фету. Вероятно отец единовременно писал об этом и Крюммеру, который, не желая производить смущения, продолжал передавать мне отцовские письма, говоря по-прежнему: «Это тебе, Шеншин», так как школа никакого Фета не знала. Как ни горька была мне эта нежданная новость, но убежденный, что у отца была к тому достаточная причина, я считал вопрос до того деликатным, что ни разу не обращался за разрешением его ни к кому. «Фет так Фет, — подумал я, — видно так тому и быть. Покажу свою покорность и забуду Шеншина, именем которого надписаны были все мои учебники». Затем в первом письме к дяде я подписался этой фамилией. Через месяц на это письмо я получил ответ дяди:
«Я ничего не имею сказать против того, что быть может в официальных твоих бумагах тебе следует подписываться новым именем; но кто тебе дал право вводить официальные отношения в нашу взаимную кровную привязанность? Прочитавши письмо с твоей новой подписью, я порвал и истоптал его ногами, и ты не смей подписывать писем ко мне этим именем».
Вся эта передряга могла бы остаться в семейном кругу, так как никто сторонний не читал моих писем. Но однажды Крюммер, стоя у самой двери классной, тогда как я сидел на противоположном ее конце, сказавши: «Шеншин, это тебе», — передал письмо близстоящему для передачи мне. При этом никому не известная фамилия Фет на конверте возбудила по уходе директора недоумение и шум.
— Что это такое? У тебя двойная фамилия? Отчего же нет другой? Откуда ты? Что ты за человек? и т. д., и т. д.
Все подобные возгласы и необъяснимые вопросы еще сильнее утверждали во мне решимость хранить на этот счет молчание, не требуя ни от кого из домашних объяснений…[84].
Троицын день у лютеран в особенном почете, и если я не ошибаюсь, в школе он праздновался в течение трех суток. Тут младших два класса под предводительством надзирателей уходили на какую-нибудь ближайшую ферму, а нам, старшим, предоставлялось право нанимать верховых лошадей и под предводительством надзирателя пускаться в довольно отдаленные прогулки.
Так однажды, я помню, мы не только добрались до Нейхаузена, с его историческими развалинами замка, но проехали и до Печор, где побывали и в монастыре, и в прилегающих к нему пещерах, углубляющихся в гору наподобие киевских, с которыми мне пришлось познакомиться позднее.
В пограничной Псковской корчме, где мы давали вздохнуть нашим наемным коням, мы наткнулись на великорослых русских троечников, везших какой-то товар. Обрадовавшись землякам, я тотчас же пустился в разговоры и должен был в свою очередь отвечать на их вопросы.
— Так сами-то вы, — добивался мой ражий собеседник, — как сюда зашли? — А затем, выслушав мои объяснения, прибавил: — Значит разными иностранными языками обучаетесь.
Когда мы за Нейхаузеном, перешедши через мосток, очутились на русской земле, я не мог совладать с закипевшим у меня в груди восторгом; слез с лошади и бросился целовать родную землю…
Однажды зимою в нашей школе появился толстоватый и неуклюжий на вид пожилой человек, приведший черного, кудрявого и высокорослого сына совершенно цыганского типа, но, как оказалось, получавшего до 15-летнего возраста воспитание в Швейцарии и говорившего только гнусливым и малопонятным французским языком.
У нас он поступил, несмотря на свой рост, в меньшой класс. Фамилия его была Воейков. Услыхав, что я русский, старик Воейков, проживший в гостинице около недели, выпросил у Крюммера позволение взять меня вместе с сыном своим к себе.
Я забыл сказать, что по рукописной книге борисовской библиотеки я дома познакомился с большинством первоклассных и второстепенных русских поэтов от Хераскова до Акимова[85] включительно, и помнил стихи, наиболее мне понравившиеся. Я заметил, что грубоватому Воейкову было приятно, что я помнил много куплетов из его «Сумасшедшего дома»[86]. Просил он меня принять участие в его сыне, но участие мое ни к чему не повело: молодой Воейков не оказывал никаких успехов ни по части общежительности и дружбы, ни по части наук. Кажется, в течение того же года отец взял его из школы, и дальнейшая судьба его мне неизвестна.
Мое качество коренного русского обратило на себя внимание лифляндского помещика испанского происхождения Перейры, обрусевшего в русской артиллерии, в которой, достигнув чина полковника, он женился на весьма милой дочери лифляндского богача Вульфа, обладавшего, как мне говорил сам директор Крюммер, 360-ю больших и малых имений и фольварков[87]. Отставной артиллерийский полковник Перейра получил за женою в приданое прекрасное имение и прижил с нею двух детей: мальчика Альфонса и девочку, носившую имя матери Елизавета. Молодой Перейра, малый моих лет, был во второй палате и никак не выше третьего класса, но зато отличался всякого рода шалостями и непокорством. Считая, вероятно, для сына, предназначаемого в военную службу, мое товарищество полезным, хотя бы в видах практики в русском языке, полковник сперва упросил Крюммера отпускать меня в гостиницу в дни, когда сам приезжал и брал к себе сына, а затем, узнавши, что изо всей школы на время двухмесячных каникул я один останусь в ней по отдаленности моих родителей, он упросил Крюммера отпустить меня к ним вместе с сыном. Полковник Перейра, оказалось, был человек зажиточный, содержавший имение и дом при помощи приветливой и красивой блондинки жены в примерном порядке. Мы с Альфонсом пользовались полною свободой, но причудам и шалостям последнего представлялось в имении отца слишком тесное поприще, так как всякая из выходок могла дойти до отца, который, поставляя меня в пример благонравия, не щадил сына резкими замечаниями. За неимением лучшего развлечения Альфонс забавлялся преследованием своей милой сестры, гонялся за ней и нещадно тере- бил ее за прекрасные светло-русые косы. Бедная девочка кричала и плакала; на гйлос ее выходила мать и останавливала шалуна, но по уходе ее преследования сестры начинались снова, так что я нередко вступался за девочку. Зато когда нас привозили по соседству в знаменитое имение Сербигаль к богатому деду Альфонса Вульфу, проказам и своеволию мальчика не было границ.
Вероятно, наша ночная оргия в Сербигале сильно не понравилась отцу Перейры, который, должно быть, пришел к заключению, что мое товарищество мало способствует нравственному воспитанию Альфонса. Перейры более не брали меня к себе на каникулы; и, оставаясь один в громадной пустой школе и пустом для меня городе, я слонялся бесцельно целый день, напоминая более всего собаку, потерявшую