пресной пище, которой тебя пичкали в детстве.
Мама, показала ей язык — поступок, который в Австралии особой неприличностью не считался, но от которого голова Фелисити Браун испуганно дернулась, как если бы кого-то только что вырвало в ее присутствии.
— Ну хорошо, ладно, — сказала мама, — давайте будем мстить вареной баранине, картофельному пюре и молочному пудингу. Они того заслуживают. Страданий они причинили мне много больше, чем брошенная в лицо какашка.
Я знал, что слово «какашка» употреблять в приличном обществе не положено, слетев же с маминых уст, оно, надо думать, служило знаком того, что разговор, который велся в нашей гостиной, становится неуправляемым. Впечатление это подтвердилось, едва к нам присоединился мистер Браун, а сделал он это как раз в ту минуту, в которую мама поносила бессердечных политиков и эксплуататоров-фабрикантов. Миссис Браун мужественно пыталась пролить масло на взбаламученные мамой воды. А вот мистер Браун, выпивший к тому времени порядочное количество вина, не на шутку рассердился и принялся отстаивать право фабрикантов вести на конкурентном рынке конкурентную же борьбу. Мама ответила ему не без резкости, заявив, что конкурентная борьба есть типично мужская мания, без коей в лучшем мире, который будет в скором времени построен, мы прекраснейшим образом обойдемся. Мистер Браун попросил ее объяснить, каким образом будет построен этот лучший мир, и мама, подстрекаемая Примулой (к тому времени явно отказавшейся от надежд добиться от Браунов денежной поддержки), углубилась в дебри политики. Лейбористская партия, сказала мама, когда она впервые приняла участие в выборах, смогла провести в парламент лишь двух своих кандидатов, однако всего шесть лет спустя у нее было уже двадцать девять членов парламента, а после следующих выборов число это наверняка увеличится. И вот тут уже мистер Браун окончательно вышел из себя.
— Проснитесь, женщина! — воскликнул он. — Лейбористская партия никогда и ничего не добьется! Это следует из простого закона эволюции! Полуобразованный мужлан, поднявшись по общественной лестнице ступенькой выше, присоединяется к партии лейбористов; однако, одолев еще несколько ступенек и увидев картину более широкую…
— То есть увидев, какие толпы несчастных терпят побои и голод, чтобы снабдить его бананами.
— Бананы, сколько я знаю, растут на деревьях. А ваши «несчастные» становятся куда менее несчастными, получая от нас приличные деньги за сбор этих самых бананов.
— Послушать вас, мистер Браун, так получается совершеннейший рай, да еще и с трехгрошовой приплатой, — прошипела мама, лицо которой вспыхнуло от негодования. — О щедрость Матери-Природы! Все в ней так и падает нам в руки с деревьев. Ваша часовая цепочка выросла на цепочном дереве, ваш жилет — на жилеточном, а ваша карета когда-то паслась на каретном лугу. Пришлите же мне, мистер Браун, весточку, когда созреет новый урожай обуви, и мы отправимся собирать его вместе!
За этой стычкой последовало молчание, и весьма неприятное, однако тетя Примула обладала особым даром нарушать такого рода тишину какой-нибудь неизменно уместной фразой.
— Бананы меня особенно не волнуют, — сообщила она, и в глазах ее вспыхнул озорной огонек. — Их всегда приятней облупливать, чем есть.
Мистер Браун скрестил на груди руки. Его жена бросала жалкие взгляды в сторону прихожей, где висел на стоячей чугунной вешалке ее плащ.
— Вы, дамы, можете блистать цинизмом, дело ваше, — сказал мистер Браун. — Тягаться с вами в остроумии мне не по силам. Но я знаю человеческую природу и сознаю тот простой факт, что, как только человек достигает элементарного благополучия, у него пропадает желание маршировать по улицам в толпе размахивающих транспарантами немытых мерзавцев.
— Ну вот, видите: и кто же из нас более циничен?
— Реалистичен.
— Реалистичен в отношении чего?
— Рода человеческого.
— Вот как? А кому надлежит решать, кто к этому роду принадлежит, а кто нет? — Мама раззадорилась настолько, что могла бы продолжать этот диспут до глубокой ночи, но тут в разговор внезапно вступил мой отец.
— Что ж, мистер Браун, — спокойно произнес он, — я тоже человек и достиг элементарного благополучия, однако в следующее воскресенье я тоже выйду на улицу с транспарантом в руках.
Не помню, что еще было сказано после этого, да и было ли сказано вообще. Не помню, каким волшебством сумели Брауны выбраться из нашего дома, чтобы никогда больше в него не вернуться. Помню только, с какой неистовой любовью мама обняла папу. Руки, которыми она его сжимала, побелели на папиной спине. Их щеки почти расплющились, приникнув одна к другой. Я думал, что папа вот-вот задохнется и упадет на пол. Но нет, они простояли так едва ли не полчаса. А потом тетя Примула произнесла: «Умница, Гилберт», — и свернулась калачиком на софе, решив, судя по всему, провести эту ночь на ней.
Я понимаю, что разбередил в вас любопытство. Понимаю: вам хочется побольше узнать о демонстрации. Возможно, вы читали о ней в исторических трудах. А тут перед вами я — «живая история», как принято говорить, — и вы, разумеется, помните о том, что мне девяносто два года, так что времени на рассказы у меня, возможно, осталось не так уж и много. Но вам придется простить меня: я хочу задержаться, не долго, на моих родителях, на тете Примуле и на том, как все у нас складывалось в ту странную пору, когда мы только-только перебрались в Англию.
Сейчас это, полагаю, назвали бы культурным шоком. Я скучал по всему, что мы оставили в покинутой нами стране. Скучал по обсаженным деревьями, усыпанным палыми листьями улицам Маунт-Мэйсидоуна, через который мы проезжали, возвращаясь в Мельбурн из дома, принадлежавшего брату тети Примулы. Скучал по послеполуденным пикникам в благоуханных Ботанических Садах. Скучал но запаху эвкалиптов. Английские яблоки и груши обладали вкусом совершенно неправильным, а лондонскую питьевую воду покрывала пена — правда, мама заверила меня, что причина тут не в грязи, но в известняке. Величаво ясные небеса Виктории — я говорю о штате Виктория, а не об английской королеве — сменились сырым, насыщенным копотью воздухом грязной столицы. Играть в Блумсбери было негде, к тому же (еще одно неожиданное неудобство) мне больше нельзя было заговаривать с незнакомыми людьми. Вы только представьте! В Австралии, если я допоздна, до захода солнца, заигрывался на лежавшей в окрестностях нашего дома невозделанной земле, любой незнакомец считал своим долгом проводить меня до дома. В Лондоне же незнакомцы считали своим долгом (если верить предостережениям моей матери) затащить меня в темный проулок, раздеть догола, а после продать мою одежду на Петтикоут-лейн. Еще одна докука, ставшая добавлением к списку изъянов этой страны.
Как-то раз я пожаловался на них маме, намекнув, что, пожалуй, мы совершили ошибку и, может быть, совсем неплохо было бы сесть при первом же удобном случае на корабль и уплыть домой.
Взамен этого мама взмахом руки предложила мне сесть ей на колени. Она покачала меня на них, прижимая к груди, большой и мягкой, хоть женщиной мама была не крупной. И погладила по голове — с такой нежностью, что я понял: сейчас я услышу от нее нечто до крайности неприятное.
— Жизнь не всегда складывается так, как нам хочется, — сказала она.
— Почему? — спросил я.
— Так уж она устроена.
— Мы переехали сюда не потому, что так устроено. Мы сами заделали это.
— Сделала, дорогой. Мы это
Она разгладила мои волосы, заправила их за уши. Я недовольно пожал плечами, притворившись, что мне щекотно.
— А наш дом в Австралии, он еще стоит?
— Конечно, стоит, ангел мой. Дома так скоро не рушатся.
— Тогда почему мы не можем вернуться в него?
— Потому… потому что мы его покинули.
Я поежился, давая маме знать, что нахожу ее ответ до крайности неудовлетворительным. Так мог бы ответить Болванщик либо Мартовский Заяц. И нечего было маме, сто раз прочитавшей мне вслух «Алису»,