стояла перед прилавком на цыпочках, сжимая в покрасневшем кулачке приготовленные заранее деньги.
Торговля. Коммерция. При воспоминании о предложенной ему сделке лицо Чарльза вспыхнуло краской стыда. Теперь он ясно видел всю ее оскорбительность; предложить ему нечто подобное можно было только питая откровенное презрение к его классу. Не мог же Фримен не понимать, что из Чарльза не получится торговец, что он не годится на роль лавочника. И сам он должен был сразу же ответить хладнокровным и категорическим отказом; но мог ли он решиться на это, если торговое дело тестя составляло источник его собственного будущего благополучия? Вот мы и подошли вплотную к тому, что возмущало Чарльза больше всего, что разъедало сейчас его душу: он чувствовал себя марионеткой в руках родителей невесты, мужем-товаром, покупаемым за деньги. Его не утешало то обстоятельство, что такого рода браки были в его кругу не редкость — они опирались на традицию, идущую от тех времен, когда брак по расчету рассматривался как чисто деловой контракт: одна сторона предлагала титул, другая деньги, и оба супруга обязывались соблюдать основные пункты договора — но никак не более того. Однако времена изменились; брак теперь представлял собою добродетельный, священный союз, благословляемый церковью, и основанием этого воистину христианского союза служила чистая любовь, а не чистоган. Даже если бы он сам, с несвойственным ему цинизмом, решил жениться исключительно по расчету, Эрнестина — он это твердо знал — никогда не смирилась бы с тем, чтобы чувство в их браке было отодвинуто на второй план. Она требовала бы неустанных доказательств того, что он женился на ней по любви и только по любви. За ее деньги он обязан был бы платить вечной признательностью; одни уступки неизбежно повлекли бы за собой другие — и рано или поздно, не мытьем так катаньем, его втянули бы в это ненавистное партнерство…
И тут, словно по какому-то роковому волшебству, он завернул за угол — и прямо перед ним, в конце переулка, утопавшего в коричневатом сумраке, возник высокий, ярко освещенный фасад. Чарльз думал, что находится где-то недалеко от Пиккадилли; но этот сияющий, как золото, дворец высился к северу от него, и он понял, что сбился с пути и оказался вместо того вблизи от Оксфорд-стрит — и, опять-таки по роковому совпадению, от той именно ее части, где расположен был мануфактурный магазин мистера Фримена. Как в трансе, он прошагал темный переулок до конца и, выйдя на Оксфорд-стрит, увидел здание магазина во всем его многоярусном великолепии — сверкающие зеркальные стекла витрин (вставленные, кстати, совсем недавно), а за ними — груды ситцев, кружев, готового платья, рулоны шерстяных материй. Особенно бросались в глаза скатанные или разложенные на прилавках ткани, окрашенные новоизобретенными анилиновыми красителями; казалось, что эти резкие, кричащие цветовые пятна отравляют самый воздух вокруг — в них было что-то нагло-вызывающее, от них разило нуворишеством. На всех товарах белели ярлычки с ценами. Магазин был еще открыт, и через распахнутые двери входили и выходили люди. Чарльз попробовал представить себе, как он сам входит в эти двери — но не смог. Он скорее бы поменялся местами с нищим, прикорнувшим в соседней подворотне.
Да, теперь этот гигантский магазин уже не казался Чарльзу, как раньше, предметом малореальным, чьей-то досужей выдумкой, мифическими золотыми россыпями где-нибудь в далекой Австралии. Теперь он явился ему во всем своем могуществе — как исполинская, пышущая жаром машина, как чудище, готовое заглотить и перемолоть всех, кто посмеет приблизиться. И в те дни нашлось бы немало людей, которые сочли бы пределом мечтаний стоять, как стоял сейчас Чарльз, перед этим громадным зданием и сознавать, что воплощенное в нем богатство и власть принадлежат им — стоит лишь протянуть руку. Но наш герой замер на противоположной стороне улицы и даже закрыл глаза, словно надеясь, что, исчезнув из его поля зрения, магазин навсегда исчезнет с лица земли.
Разумеется, в его отказе от этого рая земного было нечто отнюдь не похвальное — известный снобизм, подчинение авторитету покойных предков, имевших право судить и осуждать. Был тут и элемент инерции и лени, боязнь обыденности, повседневного труда, непривычка сосредоточивать внимание на мелочах. Был тут, наконец, и элемент малодушия — поскольку наш герой, как вы, вероятно, заметили, всячески избегал контактов с новыми людьми, в особенности с низшими по положению. Одна мысль о том, что ему пришлось бы так или иначе иметь дело с безликими, тенеобразными силуэтами, которые толпились у витрин и мелькали в дверях магазина, вызывала у него тошноту. Нет, это исключалось начисто.
Но в его отказе было и нечто вполне благородное: убеждение, что деньги не могут быть целью жизни. Пусть ему не суждено было стать вторым Дарвином или Диккенсом, великим художником или ученым; пусть ему на роду было написано прожить весь век ничтожным дилетантом, трутнем — назовите как хотите, — ничем не способствуя благопроцветанию общества и предоставляя трудиться другим. Но зато он испытал минутное удовлетворение от того, что не поступился чувством собственного достоинства; это бесповоротное и добровольное отречение — отречение от всего, кроме разве своих колючек — было последним, что еще могло спасти Чарльза как представителя обреченного класса, почти последней из оставленных ему свобод. В голове его с предельной ясностью обозначилась мысль, если только я переступлю этот порог, мне конец.
Проблема выбора, стоявшая перед Чарльзом, может показаться вам устаревшей, неактуальной, представляющей сугубо исторический интерес; я, собственно, и не собираюсь выступать в защиту Джентльмена: в 1969 году этот биологический вид находится на грани вымирания — во всяком случае, он подошел к своей последней черте гораздо ближе, чем мог предвидеть наш герой, даже с его пессимистическим воображением, в тот далекий апрельский вечер. Говорят, что смерть в природе вещей; это неверно: смерть сама есть природа вещей. Но умирает только форма. Материя бессмертна. В бесконечной веренице сменяющих друг друга форм, которая именуется существованием, можно усмотреть не просто смену, а своего рода продолжение — продолжение одной вымершей формы в другой, жизнь после смерти. Лучшие черты джентльмена викторианской эпохи восходят к добродетелям preux chevaliers,[256] средневековых рыцарей без страха и упрека,[257] а в наши дни эти достоинства можно обнаружить в новейшей разновидности джентльмена — в породе людей, которых мы называем учеными, поскольку поток эволюции несомненно повернул именно сюда. Иначе говоря, любая культура, какой бы антидемократической или, наоборот, эгалитарной[258] она ни была, нуждается в известного рода элите: критической и в то же время самокритичной, сомневающейся во всем и в самой себе — и при этом живущей согласно определенным правилам поведения. Правда, со временем эти правила из строго этических могут превратиться в нечто противоречащее законам этики и привести данную форму элиты к гибели; однако каждая ее разновидность, вымирая, приносит определенную историческую пользу, потому что строит и укрепляет основу для более действенного осуществления своей функции в будущем.
Быть может, вы не сразу уловите связь между Чарльзом образца 1267 года с его новомодными, заимствованными у французов понятиями о целомудрии и хождениями за святыми Граалями,[259] Чарльзом 1867 года с его ненавистью к коммерции и Чарльзом наших дней — ученым-кибернетиком, который остается глух к возмущенным воплям гуманитариев, этих тонко организованных натур, начинающих сознавать собственную ненужность. Но связь существует: все они отвергали — или продолжают отвергать — идею обладания как жизненной цели, независимо от того, что является вожделенным объектом: женщина, прибыль любой ценой или право диктовать скорость прогресса. Ученый — просто очередная форма; вымрет и она.
Все, о чем я говорю, возвращает нас к глубокому и непреходящему смыслу евангельского мифа об искушении в пустыне. Если человек наделен умом и образованностью, ему не избежать своей пустыни: он рано или поздно подвергнется искушению. Противодействие соблазну может быть неразумным; но это всегда победа добра над злом. Вы отказались от соблазнительной, хорошо оплачиваемой должности в фирме, нуждающейся в прикладных математиках, и предпочли продолжать свою академическую деятельность? На последней выставке ваши картины продавались хуже, чем на предыдущей, однако вы не собираетесь менять свой новый стиль в угоду публике? Вы только что приняли какое-то важное решение, пренебрегая соображениями личной выгоды, и упустили шанс что-то присвоить и приобрести? Тогда не осуждайте Чарльза за его душевное смятение, не ищите в нем пережитков пустопорожнего снобизма. Постарайтесь разглядеть в моем герое главное: человека, который пытается преодолеть свою историческую ограниченность — даже если сам он этого не сознает.
Чарльз боролся и сопротивлялся не только из присущего человеку инстинктивного стремления сохранить свою личность; за этим стояли многие годы раздумий, сомнений, самопознания. Он понимал, что