— Читал, батюшка.
— Неплохо написано, черт возьми? А мои академики талдычат — нет у нас хороших поэтов!
Молчит граф Урусов, поджав узкие губы. Рот у него, как у лягушки, широк больно.
— Скажи нам, Андрей, правда ли это?
Молчит граф, потупив взор, вдыхает, сопит и выдыхает осторожно:
— Правда, Государь.
Теперь и сам Государь задумался, нахмурил брови. Стоим все, ждем.
— Так, значит, ты и впрямь любишь еть на пожарах? — спрашивает Государь.
Кивает головой тяжелой граф:
— Правда, Государь.
— Вот оно что… Слухи до меня и раньше доходили, но я им не верил. Думал — клевещут твои завистники. А ты, значит, вот каков…
— Государь, я вам сейчас все объясню…
— Когда это у тебя началось?
— Государь, клянусь вам всеми святыми, клянусь могилой матери моей…
— Не клянись, — произносит Государь вдруг
И не крик это, и не скрежет зубовный, а действует — как щипцы каленые. Страшен гнев Государев. А еще страшнее, что никогда Государь наш голоса не повышает.
Граф Урусов не робкого десятка мужчина, муж государственный, воротила, миллионщик из миллионщиков, охотник заядлый, на медведя
— Рассказывай, когда ты впервые предался пороку сему.
Облизывает граф свои пересохшие губы лягушачьи:
— Государь, это… это началось совсем случайно… даже как-то вынужденно. Хотя, конечно, я виноват… только я… только я… это мой грех, мой, простите…
— Рассказывай по порядку.
— Я расскажу. Все расскажу, ничего не утаю. В семнадцатилетнем возрасте… шел я по Ордынке, увидел — дом горит, а в доме — кричит женщина. Пожарные еще не приехали. Люди меня подсадили, влез я в окно, чтобы помочь ей. И как она мне бросится на грудь… Не знаю, Государь, что со мной случилось… затмение какое-то нашло… да и женщина, скажем прямо, не красавица, среднего возраста… в общем… я… в общем…
— Ну?
— В общем, я овладел ею, Государь. Еле нас вытащили потом из огня. А после случая того сам не свой я сделался — только про то и вспоминал. А через месяц в Свято-Петроград поехал, иду по Литейному — квартира горит на третьем этаже. Тут меня ноги сами понесли — выломал дверь, откуда силы взялись — не знаю. А внутри там — мать с ребенком. Прижимает его к груди, вопит в окно. Ну, я к ней сзади и пристроился… А потом через полгода в Самаре казначейство загорелось, а мы с батюшкой покойным на ярмарку приехали, и, стало быть…
— Довольно. Чей дом в последний раз горел?
— Княгини Бобринской.
— Почему этот рифмоплет называет русскую княгиню маркизой?
— Не ведаю, Государь… Вероятно, из ненависти к России.
— Ясно. Теперь скажи честно: ты этот дом нарочно поджег?
Замирает граф, словно змеей укушенный. Опускает рысьи глаза свои. Молчит.
— Я тебя спрашиваю — ты дом сей поджег?
Вздыхает тяжко граф:
— Врать не смею вам, Государь. Поджег.
Молчит Государь. Потом молвит:
— Пороку твоему я не судья — каждый из нас перед Богом за себя в ответе. А вот поджога я тебе не прощу. Пшел вон!
Исчезает лик Урусова. Остаемся мы вчетвером наедине с Государем. Печально чело его.
— Мда… — вздыхает Государь. — И эдакой скотине я доверил дочь свою.
Молчим мы.
— Вот что, князь, — продолжает Государь. — Дело это семейное. Я сам с ним разберусь.
— Как прикажете, Государь. А что с пасквилянтом делать?
— Поступайте по закону. Хотя… не надо. Это может возбудить нездоровое любопытство. Скажите ему просто, чтобы он впредь не писал ничего подобного.
— Слушаюсь, Государь.
— Спасибо всем за службу.
— Служим отечеству! — кланяемся мы.
Образ Государя исчезает. Мы облегченно переглядываемся. Бутурлин прохаживается по кабинету, качает головой:
— Мерзавец Урусов… Так осрамиться!
— Слава Богу, что не нам это расхлебывать, — оглаживает бороду Батя. — А кто все-таки автор?
— Сейчас узнаем, — Бутурлин подходит к столу, садится в рабочее кресло. Дает команду голосом:
— Писателей ко мне!
Тут же в воздухе кабинета возникает 128 лиц писателей. Все они в строгих коричневых рамочках и расположены — выстроены аккуратным квадратом. Над квадратом сим парят трое укрупненных: седобородый председатель Писательской Палаты Павел Олегов с неизменно страдальческим выражением одутловатого лица и два его еще более седых и угрюмо-озабоченных заместителя — Ананий Мемзер и Павло Басиня. И по скорбному выражению всех трех рыл понимаю, что не простой разговор ожидает их.
— Мы пойдем, Терентий Богданович, — Батя князю руку протягивает. — Писатели — ваша забота.
— Всего доброго, Борис Борисович, — подает Бутурлин Бате руку свою.
Кланяемся мы князю, выходим за Батей. Идем по коридору к лифту в сопровождении того же бравого сотника.
— Слушай, Комяга, а чего этот Олегов всегда с такой печальной харей? У него что — зубы болят? — спрашивает меня Батя.
— Душа у него болит, Батя. За Россию.
— Это хорошо… — кивает Батя. — А что он написал? Ты же знаешь, я далек от книг.
— «Русская печь и XXI век». Увесистая штука. Я до конца не осилил…
— Печь — это славно… — задумчиво вздыхает Батя. — Особливо, когда в ней пироги с печенкой… Ты куда теперь?
— В Кремлевский.
— Ага! — кивает он. — Разберись, глянь. Там скоморохи что-то новое затеяли…
— Разберемся, Батя, — ответно киваю я.
Кремлевский зал концертный всегда у меня восторг вызывал. И когда двадцать шесть лет тому назад я здесь впервые с родителями моими упокойными оказался на «Лебедином озере», когда кушал блины с икрою красною в антракте, когда звонил из буфета по папиной мобиле другу Пашке, когда писал в просторном туалете, когда смотрел на загадочных балерин в пачках белоснежных, да и теперь, когда уж виски мои первой сединою тронуты-присыпаны.
Превосходный зал! Все в нем торжественно, все для праздников государственных обустроено, все правильно. Одно плохо — не всегда на сцене зала этого могучего правильные дела творятся. Просачивается крамола и сюда. Ну, да на то и мы, чтобы за порядком следить да крамолу изводить.
Сидим в пустом зале. Справа от меня — постановщик. Слева — смотрящий из Тайного Приказа. Спереди — князь Собакин из Внутреннего Круга. Сзади — столоначальник из Культурной Палаты.