подчинить мои мысли своим, заставить меня верить и чувствовать так, как верят и чувствуют они. И такая злость охватила меня при этом, что мне захотелось крикнуть, ударить жену, бросить в нее чем-нибудь тяжелым и уйти куда-то на край света, от всех людей, от всего того, что они выдумали, дурно устроили, признали хорошим и заставляют меня признать.
Ночью я испугался чего-то грозного, сильнее и больше меня, и, глядя во тьму широко раскрытыми бездонными глазами, стал стыдиться своей жестокости. И мне казалось, что я никогда не был таким жестоким и стал таким только благодаря 'всему этому', бесцельной путанице, тяжелой цепи, надетой на свою жизнь, а следовательно, не я виноват в своей жестокости, а то, что вызвало ее.
VII
Через месяц мне пришлось надолго ехать в другой город, и жена оставалась. Когда я уходил за вынесенным чемоданом, я заплакал крупными частыми слезами. Мысль о том, что я долго не увижу ее, казалась мне грустной и тяжелой.
Больше я не возвращался к ней.
Я приехал в другой город, поселился в большой и шумной гостинице, пошел в театр, побывал у знакомых людей и у одного из них пил всю ночь. Я еще тосковал о жене, но все-таки самое приятное в опере, которую я слышал, в людях, которых я видел, в песнях, в вине, в путешествии по железной дороге было то, что я был один, что пьесу я мог слушать и не слушать по своему желанию, что людей я мог искать именно мне приятных, вина мог пить сколько я хотел, не думая о том, как на это смотрит другой человек.
Везде, в театре, на улице, в гостях, я широко раскрытыми глазами смотрел на всех женщин, и мне казалось, что я их вижу в первый раз, что передо мною снова развернулся богатый, неизмеримо интересный мир, который закрывала от меня уже давно моя жена собою.
Кутеж у знакомого был шумный и размашистый, кутеж здоровых, сильных и, казалось, свободных людей. Было так много свободы, веселья, размаха, громкого удалого пения, что становилось душно и тесно не только в накуренной до сизого тумана комнате с выгоревшим воздухом, а как будто даже во всем мире.
Один из гостей громовым и красиво-веселым голосом спел:
В ста-арину живали де-еды
Ве-еселей своих внучат!
Хозяин, покачиваясь, подошел ко мне и, близко наклоняя свое сухощавое лицо, сказал пьяным и грустным голосом:
- А знаешь, мы вот все думаем, что хорошо - христианство, культура, гуманность там... все... а ведь это - смерть! Именно тогда и была жизнь, когда человек бродил в лесу, в поле, по колена в траве, боялся, боролся, убивал, брал, сам погибал... было движение, сила, жизнь, а теперь... Скучно, брат, сухо... вяло... смерть идет.
Он махнул рукой и, слабо улыбаясь, сказал:
- А впрочем, я пьян... трезвый бы еще подумал, прежде чем сказать это... Шалишь!.. Трусы мы все, брат, вот что!.. Да...
На дворе была белая, пушистая зима, мороз отчетливо визжал под ногами, а небо было, как всегда зимой в мороз, особенно бесконечно чистое, голубое, звездное. Я смотрел на далекий бледный кружок луны, мимо которого быстро-быстро бежали облака, и мне хотелось сильного, бесстрастного, полного, беспечального.
Мимо прошла женщина, торопливо поскрипывая мелкими шагами маленьких ног, и сзади я видел тонкий силуэт мягкой круглой талии, покатые плечи и большую черную шляпу над белевшей под волосами у затылка шеей.
Я пошел за ней и долго шел и все смотрел на мягкую, волнующуюся талию и мерцавшую в темноте белую шею. И было что-то приятное и странное. Я ясно чувствовал, что это именно то, что больше всею нужно и мне, и всему живому. У меня не было ни мыслей, ни слов, а одно сладкое, тревожно-томительное желание жить.
Женщина легко и быстро скрылась под воротами большого и черного дома, а я пошел домой, глядя в бесконечный простор, где сияла бледная, тихая луна. Она стояла вверху, прямо передо мной, и ее свет наполнял всею меня, и казалось, что в душе моей так же светло, как и везде кругом в громадном мире.
И когда я пришел домой, я потянулся в постели так, что затрещала кровать, и ясно и сознательно увидел, что мне незачем возвращаться к жене, что то, что она чувствует, что 'надо' любить и жалеть ее, что надо заботиться о будущем ребенке именно потому, что это надо, - вовсе не касается меня, не имеет никакой связи
с тем жгучим и могучим любопытным желанием жить, которое прекрасно, сильнее меня, есть я сам.
И сколько я, из трусливой жалости, ни старался вспомнить жену любимою, дорогою, нужною, сколько ни старался разжалобить себя, мне все скучно и ничтожно вспоминалась она такою, какою была уже женой. А мне было жгуче приятно вспомнить все встречи наши, когда между нами ничего, кроме страсти, случайной и свободной, не было.
И в эту ночь, и не раз после мне снилось, что я лежу с нею на мокро-тепловатой траве, обнимаю мягкое, податливое тело, смотрю в странно поблескивающие глаза, и широкая, полная, круглая луна точно подошла близко-близко и тут сейчас сквозь тоненькие, чеканящиеся на ней черные веточки, неподвижно и таинственно, в упор глядит на нас. Глядит, молчит и все молчит.
Во всем было острое, тревожное и неизмеримо полное наслаждение, и казалось, что времени больше нет. А потом все пропадало, приходили какие-то люди, было душно и жаль чего-то.
VIII
После того я видел жену только два раза.
Первый раз, когда она приехала за мной, остановилась у каких-то знакомых и пришла ко мне. Она недавно родила и была еще худая и бледная, с большими темными глазами, которые смотрели недоуменно и пугливо. Мне было жаль ее, хотелось приласкать и обнять, я чувствовал к ней сладострастное влечение и нежность. Мы стояли в темных сенях, и не знаю, что я говорил ей. Что-то очень сбивчивое и совсем не выражающее того, что я чувствовал и хотел сказать. Наконец она спросила странным срывающимся голосом: Значит, кончено?..
Я молчал, а она отвернулась, стала перед какой-то кадкой на колени и изо всей силы укусила себя за руку.
Все сердце у меня разрывалось от любви и жалости; я знал, что мне жаль вовсе не того, что она теряет мужа, и знал еще я, что если обниму ее, скажу хоть одно ласковое слово, то это не исправит ничего и не поможет ничему, а сделает все таким же нудным, тяжелым, душным, как было раньше.
Потом я не видал ее три года, а только, без писем, посылал ей деньги на ребенка. Это я делал не из жалости и не потому, что это было нужно, а потому, что это мне казалось справедливым, и, делая так, я чувствовал себя совершенно спокойным.
Мне пришлось побывать в том городе, где жила она зимой. Когда поезд подходил к полустанку, я прижался лбом к холодному стеклу и далеко внизу, под насыпью, увидел покрытое белым, ровным, печальным снегом бесконечное поле и прижавшийся к белой насыпи смутный остов знакомой рощицы, уныло, как призрак, шевелящейся в белой мгле.
И тут мне захотелось увидеть жену так, что прямо с вокзала я поехал к ней.
Жены не было дома, и я долго ждал ее в пустоватой, мало женской комнате с узкой железной кроватью. На столе стояла карточка незнакомого мне студента с красивым и преувеличенно смелым, но неоригинальным лицом, а под нею я нашел альбом стихов, подписанных именем, ничего мне не говорившим.
Внутри меня были радостное, немного смущенное ожидание и живой интерес к тому, что и как должно произойти.
Она пришла одна и прямо в шубке и шляпке подошла ко мне. Лицо ее красиво и свежо румянилось от мороза, и от нее пахло свежестью, холодом и слабыми духами. Было видно, что она, как и я, не знает, что делать, и внутренно боится меня.
- Здравствуйте, - сказал я притворно-простым голосом и протянул руку.
Она задумалась на минуту, но все-таки протянула свою; мягкую, знакомую, с длинными тонкими пальцами.
- Что вам угодно? - спросила она, и губы у нее вздрогнули и опустились.
- Ничего, ответил я и сразу почувствовал, что во всем этом нет никакого трагизма, что все это просто,