Он вылез из машины, а я подвинулся, со страху сев на свои учебники и пакет с маминым бутербродом. Отец встал перед капотом, пригнулся, чтобы всей тяжестью навалиться на машину, и зубы его блеснули при желтом свете, как у гнома. Фары так били ему в лицо, что лоб, казалось, сплошь состоял из шишек, и было заметно, что он не раз ломал нос, когда студентом, тридцать лет назад, играл в футбол. Похолодев, я проверил положение рычага скоростей, ключа зажигания и подсоса. Отец кивнул, и я отпустил ручной тормоз. Только его дурацкая круглая шапчонка синела над капотом, когда он навалился на машину. Она подалась назад. Шины верещали все пронзительней; внизу склон был чуть круче, и это прибавило драгоценную каплю разгона, инерция машины на миг высвободилась вся целиком. Отец отчаянно завопил:

– Давай!

Я бросил сцепление резко, как он велел. Машина дернулась и со стуком остановилась; но ее движение через ржавые шестерни и стертые диски уже передалось мотору, и он, как ребенок, которого шлепнули, икнул. Потом закашлял, цилиндры застучали с перебоями, машина затряслась, и я, до половины вдвинув подсос, чтобы мотор не захлебнулся, выжал акселератор; это была ошибка. Сбившись с тона, мотор чихнул раз, другой и заглох.

Теперь машина стояла на ровном месте. Где-то далеко, за фабрикой, открылась дверь бара, и полоса света упала на улицу.

Отец подошел к моей дверце, и я отодвинулся, готовый со стыда провалиться сквозь землю. Все тело у меня горело, я чуть штаны не намочил.

– Вот сволочь, – сказал я по-мужски грубо, стараясь как-то прикрыть свой позор.

– Ты прекрасно справился, мальчик, – сказал отец тяжело дыша и снова сел за руль. – Мотор застыл, но теперь он, может быть, малость разогрелся.

Осторожно, как взломщик, он черным силуэтом склонился над щитком, нога коснулась акселератора. Нужно было, чтобы мотор завелся сразу, и он завелся. Отец снова возродил искру, и машина, взревев, ожила. Я закрыл глаза с чувством благодарности и откинулся назад, ожидая, что мы сейчас тронемся.

Но мы не тронулись. Негромкий, прерывистый скрежет донесся сзади, оттуда, где, как я воображал, возили трупы, когда машина принадлежала хозяину похоронного бюро. Черный отцовский силуэт быстро включал одну за другой все скорости; но всякий раз машина отвечала все тем же негромким скрежетом – и ни с места. Отец, не веря себе, попробовал каждую скорость во второй раз. Мотор ревел, но машина не двигалась. Бешеный, нарастающий рев отдавался эхом от фабричной стены, и я боялся, что на шум прибегут люди из дальнего бара.

Отец положил руки на руль и уронил на них голову. Раньше так делала только мама. В пылу ссоры или в отчаянье она клала руки на стол и роняла на них голову; я пугался – уж лучше бы она сердилась, потому что тогда было видно ее лицо.

– Папа?

Он не ответил. Фонарь облепил неподвижными блестками его вязаную шапочку; так был выписан хлеб на картине Вермеера.

– Как ты думаешь, в чем дело?

И тут мне пришло в голову, что с ним один из его «приступов» и необъяснимое поведение машины на деле было лишь отражением какой-то поломки в нем самом. Я уже хотел коснуться его – хотя вообще-то никогда к нему не прикасался, – но тут он поднял голову, и на его бугристом, морщинистом и все же мальчишеском лице появилось подобие улыбки.

– Вот так всю жизнь мне достается, – сказал он. – Жаль, что я и тебя впутал. Ума не приложу, почему эта проклятая машина ни с места. Наверное, по той же причине, отчего наша команда пловцов не может выиграть.

Он опять прибавил обороты и, глядя вниз, между коленями, на педаль сцепления, стал нажимать и отпускать ее.

– Слышишь, как там сзади скрежещет? – спросил я.

Отец поднял голову и засмеялся.

– Бедняга, – сказал он. – Тебе бы в отцы победителя, а достался неудачник. Идем. И если я никогда больше не увижу эту кучу хлама, тем лучше.

Он вылез и с такой силой захлопнул дверцу, что чуть стекло не высадил. Черный кузов покачался на неподвижных колесах, а потом, отбрасывая тонкую, как бумага, тень, самодовольно замер, словно одержал победу. Мы пошли прочь.

– Потому-то я и не хотел переезжать на эту ферму, – сказал отец. Сразу становишься рабом автомобиля. Единственное, чего мне хотелось, – это иметь возможность всюду добраться на своих двоих, мой идеал – прийти пешком на собственные похороны. Продать ноги – значит продать жизнь.

Мы прошли через привокзальную стоянку и повернули налево к бензоколонке «Эссо» на Бун-стрит. У насосов было темно, но в тесной будке мерцал тусклый золотистый спет; отец заглянул в окно и постучал. Внутри все было загромождено покрышками и занумерованными ящиками с запасными частями, в беспорядке взваленными на зеленую металлическую подставку. Большой высокий автомат для продажи кока-колы громко застучал, затрясся и снова притих, как будто кто-то внутри него сделал последнее отчаянное усилие вырваться на волю. Фирменные электрические часы на стене показывали 9:06; секундная стрелка прошла полный круг, а мы все ждали. Отец снова постучал, и опять ответа но было. Одна только секундная стрелка двигалась там, внутри.

Я сказал:

– Кажется, на Седьмой улице всю ночь открыто.

Отец спросил:

– Ты как, мальчик? Вот адское положение. Надо позвонить маме.

И мы пошли дальше по Бун-стрит, через железнодорожные пути, вдоль ряда кирпичных домов, а потом по Седьмой улице, через Уайзер-стрит, уже не такую оживленную в этот поздний час, к большому гаражу, который действительно был открыт. Его разверстая белая пасть, казалось, пила ночную темноту. Внутри двое в серых комбинезонах и в перчатках с Обрезанными пальцами мыли автомобиль, поливая его из ведер мыльной горячей водой. Они работали быстро, потому что вода грозила заледенеть на металле. Одним концом гараж выходил на улицу, а другой, словно в пещерах, терялся среди стоящих машин. Будка вроде телефонной, только побольше, или вроде павильончика для пассажиров на трамвайной остановке – один такой еще остался в Эли – была как бы сердцем гаража. У ее двери, на бетонной площадке с трафаретной надписью: «Осторожно, ступенька», стоял человек в смокинге и белом шарфе, ежесекундно поглядывая на платиновые часы, надетые на руку черным циферблатом внутрь. Его движения были так прерывисты и однообразны, что когда я в первый раз случайно посмотрел на него, то принял его за механическую рекламу в человеческий рост. Машина, которую мыли, жемчужно-серый «линкольн», была, наверное, его. Отец приостановился перед ним, и я заметил, что жемчужно-серые глаза этого человека смотрят куда-то сквозь него.

Отец подошел к будке и открыл дверь. Я поневоле должен был войти следом. Там коренастый человек деловито рылся в бумагах. Делал он это стоя; кресло рядом с ним было по самые подлокотники завалено бумагами, брошюрами и каталогами. Одной рукой он держал разом сигарету и сшиватель, а другой, причмокивая губами, перебирал бумаги.

Отец сказал:

– Прошу прощения, друг мой.

Управляющий ответил:

– Одну минутку, дайте мне кончить, ладно?

И, сердито сжав в руке какую-то синюю бумажку, проскользнул мимо нас в дверь. Прошло гораздо больше минуты, прежде чем он вернулся.

Чтобы скоротать время и скрыть смущение, я бросил монетку в автомат с жевательной резинкой, установленный олтонским отделением клуба «Кивани». Я получил редчайший приз – черный шарик. Я любил лакрицу. Отец тоже. Когда мы были в Нью-Йорке, тетка Альма сказала мне, что соседские ребята в Пассейике дразнили отца Палочкой, потому что он вечно сосал лакричную палочку.

– Хочешь? – предложил я ему.

– Боже упаси, – сказал он, как будто я предлагал ему яд. – Спасибо. Питер, не надо. Этак я совсем без зубов останусь.

И он начал метаться по тесной будке так, что я в рассказать не могу, то поворачивался к пачке дорожных карт, то к таблице номеров запчастей, то к календарю с девицей, на которой были только лыжная шапочка с острыми розовыми ушами, варежки, ботинки из белого меха да пушистый хвостик на заду. Зад ее был кокетливо повернут к нам. Отец застонал и прижался к стеклу; человек в смокинге вздрогнул и обернулся. Двое в комбинезонах залезли в «линкольн» и деловито протирали окна кругами, как роятся пчелы. Бородавчатые руки отца бесцельно шарили по заваленному газетами столу, а глаза искали управляющего. Боясь, что он нарушит на столе какой-то неведомый порядок, я сказал резко:

– Папа. Держи себя в руках.

– Нервы пошаливают, сынок, – сказал он громко. – Хочется что-нибудь разнести. Р-раз – и готово. Время-то не ждет. Поневоле вспомнишь о смерти.

– Успокойся, – сказал я. – И сними эту шапчонку. Он, наверно, тебя за нищего принял.

Отец словно меня не слышал; он весь ушел в себя. Глаза у него стали желтые, мама, бывало, вскрикивала, когда в них появлялся этот янтарный блеск. Он смотрел на меня как на утопающего, и глаза его призрачно сияли. Запекшиеся губы шевельнулись.

– Мне-то все нипочем, – сказал он. – Но ведь у меня ты на руках.

– За меня не волнуйся, – резко отозвался я, хотя, по правде сказать, цементный пол был ужасно холодный, и я это чувствовал сквозь подметки тесных ботинок.

Я глазам своим не поверил, но управляющий в конце концов вернулся и вежливо выслушал отца. Он был низкий, коренастый, с тремя не то четырьмя параллельными морщинами на каждой щеке – чувствовалось, по тому как он держал голову и плечи, что этот человек когда-то был неплохим спортсменом. Теперь он ослабел, работа его извела. На лысеющей голове был седоватый хохол, который он немилосердно приглаживал, как будто хотел таким образом заставить себя сосредоточиться. Его фамилия – Роудс – была вышита крупными оранжевыми буквами на кармане коричневого комбинезона. Он сказал отрывисто, отдуваясь:

Вы читаете Кентавр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату