Андрей был на седьмом небе от счастья. Еще целых два дня Еля будет тут, и он будет ее видеть, слышать ее голос!
Братья Ставровы улеглись на сеновале спать, расстелив попоны и потники. Хоть вокруг брунжали комары, дверь решили оставить открытой, и Андрей долго следил, как плывущие с запада темные облака лениво наползали на луну и, поглотив ее светлый диск, сами освещались изнутри слабым, неверным свечением.
Андрей думал о Еле и — в который раз! — задавал себе мучительный безответный вопрос. «А что же дальше? Вот Еля навсегда уедет в город, а я останусь тут. Разве она будет вспоминать обо мне? Мало там, в городе, таких, как я?» Он готов был грызть потник от горя и тоски, ворочался, но не знал, что ему делать, и уснул с грустной мыслью о том, что они с Елей расстанутся навсегда.
Утром, после завтрака, Федя, как обещал, отвез Платона Ивановича на станцию, взрослые Ставровы завели долгий разговор с Марфой Васильевной, а Андрей, не замечая завистливых взглядов Романа и Кали, увел Елю гулять.
Был воскресный день, теплый и солнечный. Возле каждого двора на колодах, на лавочках, на камнях сидели празднично одетые парни и девчата. Судачили, склонившись к плетням, женщины. На завалинке Шабровых, сбитые в тесный табунок, устроились Васка, Ганя Горюнова, Уля Букреева, Таня Терпужная. Андрей и Еля медленно шли по улице, провожаемые любопытными взорами огнищан, и вслед им несся шепот:
— Андрюшка Ставров свою кралю привез!
— А чего ж, славная девка.
— Белая какая да гладкая!
— Будет гладкая, если за плугом не ходит…
— Глаза у нее серые, а в косу лента вплетена.
— Вы поглядите, какое коротюсенькое платье — коленки видать.
Андрей слышал этот шепот, понимал, что разговор идет о нем, о Еле, раздраженно похлопывал прутиком по голенищам и вел Елю за деревню, к высохшему пруду. Там, на поросшей молодым ивняком насыпи, они остановились.
— У нас тут был хороший пруд, — глядя на серую, испещренную трещинами долину, сказал Андрей, — мы в нем купались, скотину поили, по праздникам гуляли над прудом. А весной вода прорвала плотину, и пруд пропал. Видишь, что от него осталось.
Еля посмотрела на усыпанное желтеющими бурьянами пересохшее болото, тронула рукой тонкую талинку и повернулась к Андрею:
— Ты что ж, так и думаешь жить в этой своей Огнищанке?
— Не знаю, — ответил Андрей.
— А учиться ты будешь или нет?
— Конечно.
— Где? Кем ты хочешь быть?
Как мог Андрей ответить на этот вопрос? Что мог он сказать Еле? Что их, Ставровых, в семье четверо да пятая девочка-сирота? Что каждому из пяти надо хоть трудовую школу окончить и, значит, надо помогать друг другу? Что у них один источник жизни — земля, и, значит, надо с весны до поздней осени трудиться на этой земле?.. Ничего этого Андрей не сказал, только лицо его стало невеселым, и он проговорил тихо:
— Я хочу быть агрономом, Еля. Понимаешь, я очень люблю все живое — землю, посевы, коней, коров. Мне кажется, что из меня получился бы неплохой агроном. Думаю, что через год, на ту осень, я поступлю в сельскохозяйственный техникум, если, конечно, мне дадут командировку и рекомендацию… Правда, наш председатель сельсовета Длугач обещал помочь, но, ты знаешь, обещанного три года ждут.
— А где есть такие техникумы? — спросила Еля.
— Не знаю. Наверное, есть и в нашей губернии, я еще не справлялся. Зачем раньше времени тревожить себя?
Он заглянул Еле в глаза. Ему, как всегда, захотелось обнять ее, прижать к себе, без конца говорить ей о своей любви. Но вместе этого он спросил сдержанно:
— А ты что будешь делать?
— Я буду учиться музыке, — мечтательно сказала Еля. — Без музыки я жить не могу. В Пустополье меня три года учила Екатерина Сергеевна, у нее дома был рояль. А сейчас мы переедем в город, там будет легче. Папа мне говорил, что в городе есть музыкальное училище, он узнавал.
Почти не вникая в то, что Еля говорит, вслушиваясь в её звучный грудной голос, заранее предчувствуя горечь близкого расставания с ней, Андрей стоял широко расставив ноги, поигрывая прутиком, и вдруг сказал глухо:
— Знаешь, Елочка, я очень виноват перед тобой, очень виноват. Но поверь мне, я сделал это не потому, что хотел тебе зла. Так глупо и подло все получилось, до сих пор не могу простить.
— О чем ты говоришь? — удивилась Еля. — Я не понимаю.
— Прошлой зимой, — холодея от ненависти к себе, сказал Андрей, — это письмо твоему отцу писал я.
Увидев, как вспыхнула Еля, как мгновенно потемнели от гнева ее серые глаза, Андрей торопливо, точно защищаясь от удара, поднял руку:
— Подожди. Пойми меня. Ты сама не знаешь, как я любил тебя тогда и как люблю сейчас. И тогда и сейчас, слышишь? Я сам не знаю, что со мной делается. Об одном прошу тебя: прости меня. Завтра ты, Еля, уедешь, и я не увижу тебя никогда. Неужели ты не простишь меня? Елочка!
В том, как он назвал ее Елочкой, было столько любви и мольбы, неясности и затаенной ласки, столько искреннего страдания, что Еля сама чуть не заплакала, коснулась рукой его волос и тотчас же боязливо отдернула руку.
— Дурной ты какой! Пойдем! Я давно все забыла…
Весь день они казались немного подавленными, мало говорили друг с другом. К полному счастью Романа, Феди и Кали, Еля лежала с ними в снятом с колес тележном ящике и они, не сводя с нее влюбленных глаз, болтали и грызли подсолнухи. Андрей ходил поодаль, посвистывал или сидел под старым орехом и курил папиросу за папиросой. Раза два мимо него прошла Тая, но он не заговорил с ней, и она скрылась.
Перед вечером Андрей сказал Еле:
— Хочешь, научу тебя ездить верхом?
— А это не очень страшно?
— Совсем не страшно, ты увидишь. И потом, я тебе подседлаю смирную лошадь, на ней чай можно пить.
Еля решительно тряхнула косой:
— Что ж, поедем…
Седел у Ставровых не было, и Андрей с помощью Феди приспособил на серой кобыле потник, сверху положил коврик и туго стянул все это сыромятной подпругой с самодельными стременами. Такой же подпругой он опоясал свою караковую Розиту, которая сразу же затанцевала и ухватила Федю зубами за волосы, за что получила от него изрядную оплеуху.
Поддержав стремя, Андрей помог Еле забраться на Серую, оправил коврик, покосился на круглое Елино колено.
— Поехали!
Они выехали со двора шагом и свернули на дорогу к лесу.
Тишина ранней осени лежала над убранными полями. Ровно освещенные предвечерним солнцем, желтели бескрайние стерни, лишь кое-где перерезанные черными полосами свежей пахоты. Отсюда, с вершины холма, видны были дальние деревни, вытянутый вдоль балки Пеньковый перелесок, обозначенные невыкошенными бурьянами межи, синеватая, вся в багряных бликах, опушка леса. И все это — и поля, и перелески, и набитые проселочные дороги — было объято тем мирным дремотным покоем, какой бывает только осенью, когда земля вырастила все, что должна была вырастить, а люди убрали все, что должны были убрать, и наступила пора отдыха.