пятна.

Небритый, похудевший Антон Агапович, подняв капюшон брезентового дождевика, надетого поверх полушубка, сидел молча, слушал подвыпившего брата. Павел тряс рыжей бороденкой, покрикивал на коней, обстоятельно рассказывал обо всем, что произошло в деревне за время отсутствия Антона Агаповича.

— Демка Плахотин лес возит на усадьбу, строиться думает… Участок ему дали за прудом, возле Тимохи Шелюгина… Этот, Лука Горюнов, верблюдицу свою продал, жеребят купил. Там такие, тоис, жеребята, глядеть тошно, на драных котов смахивают. «Я, — говорит, — ими всю свою земельную норму обработаю, ни шматка земли в аренду не сдам…» А Лукерья десятину отдала Шелюгину за пятнадцать пудов озимой, себе полдесятины оставила. «Мне, — говорит, — хватит». Колька Комлев сулился вспахать ей весной под яровую и под картошку…

Павел поерзал, подмащивая под себя сенные объедки, косо глянул на старшего брата:

— Ты, тоис, слыхал про Пашку, про дочку свою?

— А чего с ней такое? — повернул голову Антон Агапович.

— Дак, это самое, она, тоис, теперь дома, с матерью, живет.

Моржовые усы Терпужного шевельнулись.

— Сбежала, шалава, от Степки или как?

— Да нет, там вроде другое приключилось, — ответил Павел. — Мне уж люди с Костина Кута пересказывали. Лесник, говорят, с Казенного леса, Пантелей Смаглюк, стал, тоис, до Пашки захаживать. Как Степан со двора, так он и заявляется. Ну и спутался, значит, с Пашкой. А Степан вроде застал их ночью чуть ли, тоис, не в кровати. Пантелей убег в одном бельишке, а Пашку Степан в кровь избил и выгнал из хаты. «Иди, — говорит, — отсюдова, чтоб и ноги твоей тут не бывало, чтоб, тоис, и духом твоим не пахло».

— Та-ак, — с натугой выдавил Терпужный, — порадовала дорогая доченька родителей, ничего не скажешь.

Он поежился, оправил брезентовый капюшон, стер холодные брызги грязи с колючей щеки.

— Ну а Степан как? Один живет или же взял кого?

— Вроде один покудова, — неопределенно протянул Павел. — Старуха какая-то ходит к нему, готовит и хату прибирает.

— Та-ак…

Антон Агапович замолчал. Впервые за всю жизнь почуял он в крепком своем теле слабость, а в душе глухую, сосущую тоску. Это тягостное чувство появилось у него не сейчас, не в связи с тем, что он узнал о единственной дочери, а гораздо раньше, там, в тюрьме. Он и сам не знал, откуда она взялась, эта проклятая тоска. Лежа на деревянных нарах в тюремной камере, Антон Агапович понял: все люди идут куда-то в незнакомую жизнь, ломают все то, чем жил он, Антон Терпужный, и только немногие, те, кто сидел вместе с ним в камере, еще цепляются за привычное, старое, еще ждут поворота к прежнему и надеются. Но кто были эти немногие, его друзья по несчастью? Злобный старичок помещик, который в слепой ненависти своей отравил стрихнином общественного бугая; бывший штабс-капитан, колчаковец, который командовал карательным отрядом, вешал людей, а теперь направлялся по этапу в Иркутск; верзила сектант, придурковатый мужик, который оскопил себя, отрезал груди у жены и дочери и по целым дням бубнил про «голубиный дух» и про близкое пришествие господа бога на ржанскую землю. Такими же были и все другие обитатели камеры — конокрады, бандиты, поджигатели, растратчики, воры.

Наблюдая за этой пестрой оравой разнузданных, озлобленных людей, Терпужный думал: «Раскололся мир, лопнул, как арбуз на бахче, и ничем его теперь не склеить. Одни идут, сами не зная куда, другие назад глядят, за привычное держатся, а силы у них никакой, жмут их под ноготь, как последнюю тварину…»

И все же подавил в себе слабость Антон Терпужный. Как ни сосала его тоска, как ни болело сердце, а решил он твердо: «Не поддамся». Для него существовало только одно на свете — дом, в котором он родился, усадьба, земля, и он был уверен, что все это нерушимо и постоянно, как солнце и луна, что это единственное неизменно в неверном, мятущемся мире.

По приезде домой Антон Агапович до полусмерти избил Пашку. Бил молча, неторопливо, долго волочил по полу, полосовал ремнем с медной пряжкой, потом заставил воющую Мануйловну затереть кровь, взял вилы и пошел чистить конюшню.

— Все запоганили, лодыряки! — ворчал он, осматривая усадьбу. — Только и знают, что бока греть на печке!

До вечера Антон Агапович вычистил конюшню, коровник, овчарню, сложил разбросанный по всему двору навоз, обгреб скирды сена и соломы, а когда свечерело, наспех поужинал и стал надевать полушубок.

— Ты куда на ночь глядя? — спросила Мануйловна.

— До фершала пойду, — буркнул Антон Агапович.

— Занедужал, что ли?

Антон Агапович хлопнул дверью:

— Занедужал от таких дураков и лодырей…

У Ставровых он застал Силыча. Дед сидел на корточках у горящей печки, беседовал с Настасьей Мартыновной, которая крошила лапшу и раскладывала ее на длинной доске.

— А где ж хозяин? — осведомился Терпужный.

— В амбулатории, — сказала Настасья Мартыновна. — Садитесь, подождите немного, он скоро освободится.

Терпужный степенно присел на табурет.

— Так вот, Мартыновна, у нас по деревням водился такой стародавний обычай, — не обращая внимания на Терпужного, продолжал дед Силыч. — Аккурат на весеннее равноденствие, девятого марта, каждая хозяйка птичек из теста пекла, жаворонков. А почему? Потому, значит, что в этот день праздник сорока мучеников, которые над птахами командуют, и сорок разных пташек вертаются с юга, до дому летят. Ворона или сорока и те девятого марта вьют гнезда из сорока палочек.

— А кто их считал? — спросила Настасья Мартыновна.

— Нашлись добрые люди, посчитали, — усмехнулся дед Силыч. — Ну а ребятишки с печеными пташками выходили девятого на толоку, песню такую пели: «Ой вы, жаворонки, летите вы в поле, несите здоровье: первое — коровье, второе — овечье, третье — человечье…» Видишь, голубка, как оно получалось: сперва, значит, корова, а потом уж человек.

— Все это дурость мужицкая, — презрительно обронил Терпужный.

— Дак ведь оно как сказать, — пожал плечами Силыч. — Земля да коровка кормили мужика, потому их на первое место и ставили, уважение и почет оказывали. Недаром же и присказка такая была, когда бабы хлебом весну встречали: что весна, мол, едет на сохе, на бороне, на кобыле вороне.

Терпужный махнул рукой:

— Насчет присказок все мы добре мараковали, а до работы не дюже себя приохочивали, каждый желал на дурницу хлеб получить…

На ходу вытирая полотенцем руки, вошел Дмитрий Данилович, поздоровался с Терпужным, открыл дверь в спальню и сердито сказал читавшей журнал Кале:

— Ступай найди Романа или Федора, пусть коням принесут на ночь сена. Поразбегались, черти, а голодные кони ногами топают так, что в амбулатории бутыли звенят.

— Я до вас, Митрий Данилыч, — слегка приподнялся Терпужный. — Дельце у меня небольшое есть.

Он покосился на деда Силыча, думая, что тот уйдет, но старик сидел как ни в чем не бывало, разглаживал на колене соломинку.

— Что у вас? — спросил у Терпужного Дмитрий Данилович. — Здоровье пошаливает? На что вы жалуетесь?

Антон Агапович почесал затылок:

— Да нет, здоровье у меня слава богу. Я по другому делу, по хозяйственному.

Он заговорил медленно, отсекая слово от слова и лишь изредка поднимая глубоко запавшие, в красных прожилках глаза:

— Находясь в городе Ржанске, в заключении, слыхал я про то, что у нас в уезде выставку

Вы читаете Сотворение мира
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату