славолюбия, сколько соперничества с своим тогдашним главным соперником по сцене — Сарду. Вот остроумное сравнение, какое он сделал постройке всякой пьесы Сарду:
— Это все равно, как в фокусах… Мускатный шарик, попадая из-под одного стаканчика в другой, все растет, пока не достигнет самых больших размеров, в четвертом стаканчике он сокращается, а в пятом приходит в нормальную величину.
Так точно строит свои пьесы и мой собрат Сарду.
Дюма, сделавший себе репутацию защитника и идеалиста женщин, даже падших («Дама с камелиями»), тогда уже напечатал беспощадный анализ женской испорченности — роман «Дело Клемансо» и в своих предисловиях к пьесам стал выступать в таком же духе. Даже тут, в присутствии своей супруги, он не затруднился повести разговор на тему безыдейности и невежественности светских женщин… и в особенности русских. У него вырвалась, например, такая подробность из их интимной жизни:
— Иногда спросишь мадам Дюма, о чем она думает, она отвечает так невозмутимо; «Да ни о чем».
Разговор этот происходил уже в гостиной, около камина. Госпожа Дюма не спорила с ним, а только снисходительно улыбалась. Она еще интересовалась немного Россией, но он — нисколько, и его совсем не занимало то, что у нас делалось после освобождения крестьян.
Он опять завел речь о невежественности дам и уверял, что когда-то его близкая приятельница, графиня Нессельроде (дочь графа Закревского), которую он когда-то взял в героини своего любовного романа — «Дама с жемчугом», написанного в параллель к «Даме с камелиями», приехала к нему с какого-то обеда и спрашивала его, «про какую такую Жанну д'Арк все толковали там».
И он прибавил:
— Я уверил ее, что это была знаменитая куртизанка эпохи Людовика Пятнадцатого.
Может быть, это и не была выдумка; но слишком уж он бесцеремонно относился к полу, представительницей которого была ведь его супруга.
Впечатление всего этого дома было какое-то двойственное — ни русская семья, ни совсем парижская. Хозяйка оставалась все-таки московской экс-львицей 40-х годов, старшая дочь — девица без определенной физиономии, уже плоховато владевшая русским языком, а меньшая — и совсем французская избалованная девочка.
В своих пьесах и статьях тогдашний Дюма, несомненно, производил впечатление умного и думающего человека, но думающего довольно однобоко, хотя, по тому времени, довольно радикально, на тему разных моральных предрассудков. Ему, как незаконному сыну своего отца (впоследствии только узаконенному), тема побочных детей всегда была близка к сердцу. И он искренно возмущался тем, что французский закон запрещает устанавливать отцовство» чем и поблажает беспутству мужчин- соблазнителей.
Если Дюма не отличался сладостью, когда говорил о женской испорченности, то мужчинам доставалось от него еще сильнее. И в этих филиппиках он достигал большого подъема, писал сильным, метким, образным языком.
Мой единомышленник Г.И.Вырубов особенно высоко ставил тогдашний стиль Дюма в его статьях и брошюрах.
Вечер закончился тем, что в час нашего вечернего чая подали пиво в изящных стаканах и Дюма стал расхваливать этот «напиток богов». Пиво было венское, которое победило парижан на выставке 1867 года — так называемое дрейеровское «Le Gerbier». А мюнхенское захватило кафе и пивные бульваров уже позднее, в 80-х и особенно в 90-х годах.
Хозяин сводил меня в свою спальню (он спал отдельно) всю увешанную прекрасными картинами парижских художников, все его приятелей, и при этом рассказывал мне, кого из них он первый «открывал» и, разумеется, приобретал их полотна за пустую цену — прежде чем они входили в славу.
В памяти моей остался конец нашего разговора о Тургеневе и г-же Виардо, когда я уже уходил и Дюма провожал меня до передней. Я вспомнил тогда, что один из моих собратов (и когда-то сотрудников), поэт Н.В.Берг, когда-то хорошо был знаком с историей отношений Тургенева к Виардо, теперь только отошедшей в царство теней (я пишу это в начале мая 1910 года), и он был того мнения, что, по крайней мере тогда (то есть в конце 40-х годов), вряд ли было между ними что-нибудь серьезное, но другой его бывший приятель Некрасов был в ту же эпоху свидетелем припадков любовной горести Тургенева, которые прямо показывали, что тут была не одна «платоническая» любовь.
— Знаете что, — сказал мне Дюма тоном бывалого и в точности осведомленного человека, — отзыв господина Берга меня нисколько не удивил бы…
— Почему? — остановил я.
— А потому, — Дюма даже не понизил тона, — что Полина всегда имела репутацию любительницы… женского, а не мужского пола, d'une…
И он употребил при этом циническое слово парижского арго.
Оставляю эту подробность на совести покойного. Да оно и не существенно, ведь были, всегда есть и будут и мужчины и женщины, которые, как гоголевский городничий, именинники и именинницы «и на Антона и на Онуфрия».
На тогдашней выставке в Елисейских полях Дюма пригласил меня на завтрак в летний ресторан «Le Doyen», долго ходил со мною по залам и мастерски характеризовал мне и главные течения, и отдельные новые таланты. С нами ходил и его приятель — кажется, из литераторов, близко стоявших к театру. И тут опять Дюма выказал себя на мою тогдашнюю оценку русского слишком откровенным и самодовольным насчет своих прежних любовных связей.
Разговор зашел о «Comedie Franchise» и об одной актрисе, державшей тогда амплуа jeune premiere в комедии и легкой драме, не очень красивой и даровитой, но довольно симпатичной. Я не назову ее по фамилии. Дюма заговорил о ней очень сочувственно, повторяя, что никто не знает, какая это милая женщина во всех смыслах.
— Вы знаете, ее открыл не кто иной, как я, — добавил он.
И это слово «открыл» он сопровождал такой миной, что ему весьма возможно было придать более реальный и довольно-таки бесцеремонный смысл.
Но тогда в парижском писательском мире и не то и не так еще говорилось! Нечего греха таить — и среди русских писателей разных поколений водилась замашка довольно-таки цинического жаргона. Не один Дюма-сын при личном знакомстве оказывался, на более строгую оценку, по своему этическому «я» ниже сортом, чем его талант, ум, наблюдательность, знание жизни. Разве это нельзя сказать в такой же мере и про «поэта-солнце» — В.Гюго? А также в значительной степени и про любого знаменитого писателя, не исключая ни Флобера, ни Золя, ни Доде, ни Мопассана?
У французских писателей, особенно если они добились известности, всегда найдете вы больше писательской исключительности и самопоглощения своим писательским «я».
С кем я ни беседовал из них на моем веку, мне бросалось в глаза их полное почти равнодушие ко всему, что не их дело, их имя, их писательские успехи.
Дюма, быть может, еще менее хромал на эту ножку. Его все-таки занимали вопросы общественной морали и справедливости. И его интерес к театру, к изящным искусствам делал его беседу более разнообразной. И его ум, меткость суждений и независимость взглядов делали его разговор все-таки менее личным и анекдотическим, чем с большинством французов из литературного и артистического мира.
Со мною его тон был всегда самый приветливый, без малейшего «генеральства».
Позднее он не забыл даже послать мне билет на первое представление пьесы, написанной им в сотрудничестве, под псевдонимом. Она шла в «Gymnase» и большого успеха не имела.
Как он переделывал пьесы, которые ему приносили начинающие или малоизвестные авторы, он рассказывал в печати. Из-за такого сотрудничества у него вышла история с Эмилем Жирарденом — из-за пьесы «Мученье женщины». Жирарден уличил его в слишком широком присвоении себе его добра. Он не пренебрегал — как и его соперник Сарду — ничьим чужим добром, когда видел, что из идеи или сильных положений можно что-нибудь создать ценное. Но его театр все-таки состоял из вещей, им самим задуманных и написанных целиком.
Я имел случай и еще раз убедиться в том, как он отзывчиво способен был откликнуться на такое письмо, которое другая бы «знаменитость» оставила без всякого ответа или же ограничилась бы общими