Ленин справедливо писал на полях его сочинений: „врет, идеалистическая сволочь!“
Профессор математики Воробьев так понятно и увлекательно объяснял нам основы аналитической геометрии, дифференциального исчисления, интегрирования и теории вероятности, что мы прощали ему явно примиренческое отношение не только к старинным идеалистам Декарту, Ньютону, Лейбницу, но [310] и к „неисправимому махисту“ Эйнштейну.
Политэкономию читал маленький подслеповатый лысый профессор, страстно влюбленный в „Капитал“. Он говорил о нем вдохновенно и косноязычно, как говорят о женщине или о стихах. Меня он заразил этой влюбленностью. До глубокой ночи, не уставая, читал я и конспектировал; старался уследить за каждым движением властных мыслей, то плавно растекающихся до необозримой широты, то стремительно порывистых, круто поворачивающих молнийными зигзагами, то нагромождающих утомительные подробности, сложные умозрения, то вспыхивающих поэтической метафорой, шуткой или врастающих в зримо пластический образ. Главу о первоначальном накоплении читал и впрямь, как поэму.
Профессор истории, пожилая неулыбчивая „парт-тетя“, говорила не столько о событиях и фактах, сколько о различных порочных концепциях и теориях. В лекциях по античной истории она прежде всего изобличала всяческие буржуазные, фашистские и „социал-фашистские“ толкования, опровергала зловредного Каутского, который представлял раннее христианство источником социалистических и коммунистических идей.
Русскую историю мы учили, „прорабатывая“ ошибочные суждения Плеханова, а позднее и Покровского, которого на предшествовавшей экзаменационной сессии полагали главным марксистским историком. И особенно яростно проклинали украинских „буржуазных националистов“ – Грушевского, Яворского, Ефремова.
Семинар по истории вела молодая ассистентка, которую мы прозвали „бешеной“. Она с неподдельной личной ненавистью поносила Мирабо, жирондистов, глубоко презирала оппортунистов Дантона и Демулена, снисходительно жалела Робеспьера и его сторонников, „ограниченных мелкобуржуазностью“ и пылко восторгалась геберистами, бешеными и, конечно, Бабефом.
Лекции по литературе мы слушали на литфаке. Александр Иванович Белецкий был первым, кто объяснил мне, что вторая часть „Фауста“ – не рифмованная образованность, а великолепная поэзия. Его лекции учили снова и снова перечитывать „Фауста“ и стихи Гете, каждый раз находя в них все новые неожиданные клады.
Языковед профессор Булаховский насмешливо зло полемизировал с Марром, который тогда считался основателем и лидером марксистской лингвистики.[311] Но рассуждения Булаховского были и понятнее и интересней, чем тягостно вязкие статьи Марра – иные оказывались для меня почти непролазными. Я старался критически воспринимать подозрительные по идеализму уроки Булаховского, но покоряли его знания, остроумие, изящная точность мыслей. К тому же тогда казалось, что в языковедении не может быть серьезных политических уклонов.
Именно поэтому два года спустя в Москве я поступил уже в институт иностранных языков, надеясь, что, познавая языки и словесность других народов, буду полезен стране и мировой революции, без таких сделок с совестью, которые стали неизбежны для тех, кто занимался философией, политэкономией, новейшей историей, – особенно отечественной, – и журналистикой.
Но еще за год до этого решения, которое мне представлялось трагически смиренным отказом от юношеской мечты о революционной политической деятельности, я хотел изучать прежде всего философию, историю, политэкономию – т.е. приобретать знания, необходимые для участника (а, может быть, и одного из руководителей) грядущих войн и революций.
Впрочем, новую стоическую решимость облегчила давняя любовь к Шиллеру, Гете, Гейне, Байрону, Диккенсу, Гюго, Твену и многим другим зарубежным поэтам и писателям. Мне не приходилось заставлять себя; корни этой науки никогда не казались мне горькими.
Летом 1934 года все военнообязанные студенты нашего курса стали на три месяца красноармейцами-бойцами 337-го стрелкового полка 80-й донбасской дивизии и проходили сбор в палаточном лагере на крутом берегу Азовского моря вблизи Мариуполя.
С не меньшим рвением, чем „Капитал“, изучал я винтовку и пулемет, зубрил уставы. И тайно завидовал товарищам, которые быстрее меня бегали, дальше бросали гранату, лучше „работали“ на спортивных снарядах, метче стреляли…
Командир моего отделения, тихий, но упрямый сельский паренек с литфака Грицько Гелеверя ежедневно в немногие свободные часы натаскивал отстающих – в том числе и меня – мы прыгали через „кобылу“, швыряли деревянную гранату, утяжеленную свинчаткой, перебирались через отвесный забор, [312] выламывались на брусьях.
Кормили нас плохо. Трижды в день каша из лежалой перловки. В обед суп из нее же и клочки жесткой солонины. Хлеб с закальцем и чаще всего черствый.
Не хватало воды. Умываться бежали повзводно к морю. И весь день донимала жажда – наждачно шершавая, удушливая.
К вечеру мы уставали до чугунного изнеможения.
Требовалось неистовое усилие, чтобы после ужина протащиться три сотни шагов вниз к морю умыться. Тепловатая соленая вода освежала не надолго. Обратно в лагерь взбирались веселей, но вскоре выдыхались и после бесконечной вечерней поверки – каждая минута казалась часом – не дожидаясь милого сигнала отбоя, который расшифровывали: „спа-ать, спать, по пала-аткам!“ – сваливались на нары, на комкастые соломенные тюфяки и засыпали блаженно, густо, прочно. Иных не будил даже внезапный дождь. Только наш заботливый неутомимый отделком просыпался, опускал задранные „полы“ палатки и на утро посмеивался:
– Колы б не командир, то вы бы як немовляты в записанных постелях спали.
Не реже одного раза в неделю нас будили ночью „по тревоге .
В толчее тесной палатки нужно было стремительно одеться, обуться – немыслимая задача правильно намотать портянки! – и ничего не забыв, ни скатки, ни противогаза, ни фляги, ни подсумка, ни лопатки, мчаться к бараку, где стояли винтовки и ручной пулемет отделения. Взять именно свое личное оружие. Потом обязательно всем взводом, всей ротой бежать на лужайку за лагерем, где полагалось строиться по тревоге. Там стояли командиры из штаба полка с часами и отмечали, в каком порядке и насколько быстро мы собирались и строились. Сперва наше отделение, а потом и взвод, хитро усовершенствовали готовность к тревогам. Все снаряжение мы на ночь привязывали к скатанной шинели, портянки засовывали в карманы штанов. Едва раздавался тревожный горн и крики дневальных „в ружье!“, мы вскакивали мгновенно; бежали за винтовками в тесный барак не все, а трое-четверо самых сноровистых. Каждый брал на себя и на товарища. Другие тем временем наматывали портянки. Потом сменяли на ходу „оруженосцев“, чтобы те успели переобуться…
После отбоя очередной тревоги, командир полка перед [313] строем сказал:
– Сегодня первой была вторая рота студбата. Три минуты двадцать семь секунд. Объявляю благодарность всем бойцам и командирам роты.
Мы долго орали „ура“ и я радовался и чувствовал, как радуются все, кто рядом, впереди, сзади – вокруг. Это была двойная радость – почти счастье от того, что мы первые, мы опередили, и от самого ощущения МЫ – от слитности, сопричастности, связанности всех нас – таких разных и таких похожих, одинаковых парней в пропотевших гимнастерках и тяжелых кирзовых сапогах. Мы, пахнувшие оружейным маслом и дешевыми папиросами, орущие дружно и лихо, были готовы хоть сейчас, сию минуту в любой поход, в смертельный бой…
Наша дивизия считалась самой „скороходной“ в Красной Армии и нас ежедневно тренировали.
Утром после зарядки еще до завтрака весь полк пробегал не меньше двух километров. От лагеря до полигона – где стреляли боевыми патронами и штурмовали „полевой городок“ было пять с лишним километров. Туда шли обычным шагом, но обратно „марш-броском“. Ни в коем случае нельзя было бежать. Но „шире шаг и даешь темп, так, чтоб три шага в секунду!“
…Сердце колотится под самым кадыком. Горячий пот слепит, жжет. Сапоги и винтовка словно тяжелеют с каждым шагом. Рука, сжимающая ружейный ремень, затекает. И уже начинаешь ненавидеть командира роты – ему-то в хромовых сапожках легче; и никакого груза, кроме планшета; а как безжалостно