накануне коллективизации.
Высокий, очень худой. Глаза бледной, иконной синевы; острый большой нос, впалые щеки с переменчивым лихорадочным румянцем, бледный тонкий рот. Лицо аскетического инока. Старый, темнокоричневый кожух, висевший на нем, как бурка был распахнут и в самые сильные морозы. Серая барашковая шапка, небрежно сдвинутая на затылок, открывала высокий бледный лоб.
– Меня моя чахотка греет лучше шубы.
Сбросив кожух, он оставался в застиранной армейской гимнастерке и потертых синих бриджах с леями. Сапоги казались непомерно большими, ноги торчали, как палки. Девчата дразнили его „крук“ (журавль).[258] Жил он попеременно то у одного, то у другого члена сельсовета.
– Не маю права жениться. Через мою работу и через мою чахотку. Работа моя такая, что может завтра, а может через месяц куркульская пуля достанет. Если свою хату заведу, обязательно спалят. Зачем же дивчину или бабу на такую скаженную жизнь уводить? Чтоб она день и ночь страхом жила, а потом вдовой бедовала? И чахотка не позволяет. Я ж бациллоноситель! Шо такое палочки Коха, знаете? У меня открытый процесс. Каверна! Значит, дырка в легком. Как раз там, где махновская пуля прошила. Доктор смотрел через этот… герент… чи рантгет… ну, такая машина хитрая, что все потроха насквозь видно. Сказал, что дырка уже с кулак.
Он говорил об этом едва ли не с гордостью и куда охотнее, чем о том, как в него стреляли на прошлой неделе.
Бубырь просто не знал страха. Не умел бояться и презрительно удивлялся, замечая страх в других.
– Ты что, может, в селе Трусы родился? Может, и в черта веруешь и ведьмаков боишься? Нехай куркули нас бояться, а мы не будем. Нам нечего бояться. Все люди помрут. Еще никто не дожил до бессмертия. А тому, кто не боится, и умирать легше.
Он говорил высоким глуховатым голосом. И глядел, не мигая, пристально в глаза собеседнику.
За несколько километров от Поповки были „куркульские выселки“. Мужей и отцов выслали на Север, а семьи выгнали из села, подальше. И они жили в землянках, в лесном овраге. По слухам там же скрывались также их родичи, бежавшие из ссылок и тюрем. Бубырь поехал туда напоминать о выплате налога. Ехал один, верхом. В лесу в него стреляли. Самодельная пуля пробила кожух, ранила лошадь. Но он не повернул обратно. В овражном поселке нашел, кого искал, достал смолы, замазал рану коню. Обратно повел его на поводу. И взял несколько молодых „куркулят“ заложниками, они должны были проводить его обратно.
– Под наганом их вел. И по дороге агитировал.
После этого случая секретарь партийной ячейки потребовал, чтобы с наступлением темноты и за пределами села Бубырь никогда не оставался один, чтобы его сопровождали не менее двух крепких хлопцев из колхозного актива.[259] Бубырь посмеивался:
– Партийная дисциплина, як фронтовая. Нравится, не нравится – есть, товарищ командир.
Секретарем Поповской партячейки был пожилой харьковский рабочий-двадцатипятитысячник. Медлительный, казавшийся флегматичным, он редко участвовал в больших собраниях – не умел говорить по-украински. Целые дни проводил в колхозных усадьбах, в МТС, на ветеринарном участке. Его тревожило, что медленно ремонтируются плуги, бороны, сеялки. Нередко он и сам становился к верстаку или к наковальне; ковал даже новые лемеха – тонкая работа для мастера. Весело позванивая молотком, работал споро и оживлялся, казалось, молодел.
К Бубырю он относился, как строгий отец к малому сыну:
– Ты ж псих малохольный, а не председатель сельсовета. Голова сельрады! Тоже мне голова! Кровью харкает, а гоняет день и ночь, как заведенный. Не ест, не спит. Шурует за всех, и за комсомол, и за хлебозаготовителей, и за милицию, и за кооперацию. Ты ж сам весь хлеб не соберешь. А за месяц-другой свалишься, как загнанная кляча. Еще в прошлом году ему райком путевку достал. Через бюро обкома хлопотали. В Крым, в самый лучший туберкулезный санаторий. На три месяца. Там доктора высшей квалификации. Лекарства, приборы всякие. Получше чем за границей. Так он, псих чахоточный, не поехал. Ему, видите ли, надо в Поповке всех куркулей и подкулачников извести. Партячейка постановила ему лечиться ехать, а он – ноль внимания.
Бубырь ухмылялся.
– Не-ет, тут твоя дисциплина кончается, товарищ секретарь. На фронте командуй, а чтоб с фронта выгонять – я не дамся. В Крым я и сам хочу… Я там четыре года назад был. В Ливадии. В царском дворце жил. Без шуток, как раз там, где раньше цари квартировали, когда на дачу ездили. Ну и жизнь была! Постельки белые. Подушки, как у невесты. Простыньки чистенькие. Доктора, фельдшера, сестры кругом тебя ходят, как мамы родные. А харчи – точно царские. Бульоны-консомоны, курочки, яечки. Масло только сливочное – не сметанное. Пирожные всякие… А природа – райская. Воздух – чистый мед. Если глубоко дыхать, с непривычки захмелеешь, как с горилки. В тот Крым я хочу еще поехать, погреться. Может, и вправду каверна [260] моя усохнет. Но только сначала хлеб сдадим. Выполним заготовку. Как снег сойдет, в ямы видно будет. Они ж на полях закапывали. Это точно. Так и в прошлом годе было. На дальних полях, чтоб и сосед не видел, где копали. Но как снег потает, пахать будем и найдем. Потом посевную запустим. Тогда я в Крым и подамся.
– Да ты ж раньше загнешься. У тебя уже прошлой весной кровь с горла, как из кранта, шла.
– Ну, если загнусь, то поховаете. А ты на могиле хорошую речугу скажешь: „Погиб дорогой товарищ на боевом посту. Найкращий ему памятник – сто процентов хлебосдачи!“
И засмеялся коротким, злым хохотком, похожим на кашель.
В селе Бубыря многие боялись. Иные жалели. Некоторые ненавидели. От жалости он сердито отмахивался. Ненавистью гордился. И охотно повторял пословицу, которую сочинили остроязыкие поповские бабы: „Де побурят бубыри, там не станет и гузырив“.37
Наша редакция размещалась в Поповке в одной большой комнате в доме, раньше принадлежавшем лавочнику. Печатник Мишка-малый, курносый, смешливый пройдоха, и наборщик Миша-большой, длинный худой мечтатель, в каждом селе обзаводились подружками и приятелями. У нас постоянно собирались хлопцы и девчата – селькоры, колхозные активисты. Они рассказывали новости, смотрели, как набирается, правится и печатается очередная газета. Гости сидели на топчанах, служивших нам кроватями, на полу, лускали семечки; парни смолили едкий самосад, плели байки и небылицы.
– Бабуси говорят, что он черту душу променял. Его еще в гражданскую войну банда убила. А черт ему сказав: „Хочешь пожить – отдавай душу. Не хочешь так отдавать, бери на сменку чертову силу на двадцать годов“. Вот его теперь ничто не берет, – ни чахотка, ни пуля, ни сокира. Куркули его уже, может, двадцать раз убивали, а он не умирает…
– Ну, это, конечно, старушечья брехня. Религиозные забобоны. Но Бубырь и вправду не такой, как другие люди… И глаз у него особенный и вся выходка. Не курит, не пьет.[261] До девчат и до баб – безо всякого внимания. Шо ест, когда спит – никому не известно.
– Говорят, он даже на двор не ходит. Только плюет кровью в хустку.
Чаще всего рассказывали, как Бубырь находил самые хитрые ямы.
– Пришел он до того Вдовиченко Грицька – по-уличному Нюхарь зовут – и каже: „Открывай сам свою яму, а то я открою – хуже будет“. Тот божится: „Нема ямы, хоть режьте“. А Бубырь взял железный щуп и пошел по двору. Потыкал, потыкал и каже: „А ну, отгребайте навоз“. А там в углу большая куча навоза лежала. Нюхарь только смеется: „Под навозом земля, конечно, мягче, не мерзла. Тут вам и щупа не нужно. Сразу можете приказать копать“. „И прикажу. Давай лопаты“. Стали мы копать. Земля вроде ворошена. Выкопали большую яму. Уже с головой в ней стоим, а ничего нема. Нюхарь ходит, посмехается: „Вы, дорогие товарищи-граждане, просто як колодец выкопали. Може, еще трошки постараетесь, пока вода буде. А то моей бабе далеко с ведрами ходить“. Мы уже и до твердой земли докопали. А Бубырь вроде так и ждал. „Твердо, кажете? А ну, пустите меня“. Сам полез в яму и стал по бокам щупать. И все-таки нашел. Нюхарь там, как шахту, устроил: прокопал норы-пещеры крестом от главной ямы. Она пустая, а в норах – по пять крепких лантухов (пятипудовый мешок) пшеницы. Двадцать лантухов. Сто пудов! Нюхарь стал белый, как мертвяк. Ну, его и взяли в милицию. Полный обман, доказанный. Теперь на Сибирь погонят.
– А то еще у другого Вдовиченко – Семена, что Серяком зовут. Тот божился, что уже на Крещенье без хлеба остался. Только горохом и макухой семья живет. У него и сын и зять в Красной армии. Так Серяк с