4.

В Киеве часто сменялись власти. Каждый раз была стрельба и тогда соседи приходили к нам играть в лото, в преферанс и петь.

Пока меня не загоняли в постель, я вертелся среди взрослых, разносил фишки для лото и даже удостаивался чести выкликать номера. Я уже знал все цифры, и мама этим очень гордилась.

На смену Полине Максимовне пришла немецкая „фроляйн“ Елена Францевна. Высокая, узколицая и светловолосая, неулыбчивая, но справедливая. У нее не было икон, она читала маленькую библию, иногда вслух тихим голосом. Она тоже говорила про Христа, но ее Христос не требовал, чтобы я крестился. Более того, оказывается, и он сам, и его ученики тоже были евреями, хорошими, как мы, а распяли его другие евреи, злые, как Троцкий и большевики, которые против Христа.[22] А он учил прощать обиды, жалеть и любить не только друзей, но и врагов. Это было совсем необычно и прекрасно.

Мама любила хвастать моими „поразительными“ способностями. Когда приходили гости, в канонадные вечера меня заставляли декламировать. Такое выставление напоказ было противным. Я упирался и получал оплеухи. Должно быть, поэтому я с тех пор раз и навсегда забыл и стихи о прянике и монолог Бориса Годунова. Захлопнулась в памяти какая-то задвижка. Однажды вместо декламации я стал говорить о том, что Христос велел любить врагов и жалеть их. И я жалею Ленина и Троцкого. Жалею, потому что их никто не любит.

Отец скривил рот и ударил меня злее, сильнее, чем всегда, по одной щеке, по другой, больно ткнул в лоб: „Идиот… мерзавец.“

Мама закричала: „Он же ребенок, он не знает, что говорит.“

Я старался не реветь. Бубнил: „Так Христос говорил. Он тоже еврей. Христос говорил: надо жалеть врагов.“

Кто-то из соседей успокаивал отца: „Ребенок… дитя… Его лаской надо…“ Мать уволокла меня в детскую, шептала: „Не говори так. Не говори так. Ты хочешь, чтобы мамочку и папочку убили? Не говори так. Нас всех убьют.“

Кажется, это было мое первое политическое выступление. Столь же мало удачное, как и все последующие.

Некоторое время я упрямо старался убедить себя, что действительно жалею Ленина и Троцкого. Но они были для меня такими же бесплотными и придуманными, как нянин открыточный царь.

5.

У нас в семье о большевиках говорили: „бандиты, грабители.“ Помню несколько обысков – „изъятия излишков“. Парень в кожаной куртке и высоких сапогах забрал отцовское охотничье ружье, женщина в красном платочке и шинели связывала в узел постельное белье, салфетки. Наутро мама хвасталась соседям, что успела спрятать за корсетом серебряные ложки. Слово „Чека“ произносилось испуганным шепотом… На втором этаже, прямо над нами, жил важный старик.[23] Его называли „прокурор“. Высокий, толстый, с короткой раздвоенной седой бородой. И жена у него была важная, полная. А дочь все называли „красавица“. С тех пор еще много лет, услышав слово „красавица“, я видел именно ее – высокая, белолицая, золотистая коса венком вокруг головы, большие сероголубые глаза и маленький, красным сердечком, рот. Когда стреляли, прокурор с женой и дочерью приходили к нам. Он уговаривал отца быть председателем домкома. Прокурора забрали в Чека заложником и расстреляли. Когда пришли белые, мама ходила с женой и дочерью прокурора искать его тело. Мама, возвращаясь, долго плакала. Многих расстрелянных не успели похоронить. В синематографе показывали фильм „Зверства Чека“. Меня не пускали, но в витрине были снимки: трупы лежали на лестницах, на тротуаре. Я не понимал, что значит „заложник“, но это слово неизбежно влекло за собой ощущение тоскливого ужаса, как и слова „расстрел“, „зверства“.

Белые тоже оказались страшны. В первый же день, когда они вошли в город, они арестовали моих родителей. Огромный краснолицый казак с маленькими желтыми закрученными усиками и широченными красными лампасами грубо отпихнул меня ногой. От него воняло потом и кожей. Я залез под кровать. Потом Елена Францевна увела меня и Саню наверх, где жила приятельница мамы. Ее называли баронессой. Она, вдова прокурора и еще кто-то из соседей пошли выручать арестованных. А я ревел и твердил, что белые хуже большевиков, хуже Петлюры. Наутро вернулись родители. Потом я много раз слушал мамины рассказы о том, как на улицах толпа „разрывала“ каждого, о ком скажут „комиссар“ или „чекист“, как на вокзале сотни арестованных сидели без воды, без пищи и одного за другим уводили расстреливать.

При белых то и дело угрожающе говорили о погромах. На два дня в город опять ворвались красные. Тогда мы ушли на другую улицу к знакомым баронессы, и она ушла с нами. Все вместе мы сидели в подвале. Уходить с Дмитриевской нужно было потому, что ждали погрома. Мама говорила мне: „Если спросят откуда, то скажи – с Кавказа. Если узнают, что мы евреи – убьют.“ Она шептала исступленно, задыхаясь, и глаза ее становились страшными.

В подвале собралось много людей, неудобно было спать на узлах и тюках. Снаружи доносилась стрельба, отдельные выстрелы, трескотня пулеметов.[24] В последнее утро вошли напиться двое солдат в шинелях с красными погонами. Один постарше, с бородой, другой молоденький. Они говорили: „Краснопузых погнали за Десну. Это жиды их пустили. Жиды нам в спину стреляли.“

Мать сжала мне руку так сильно, что потом долго оставался синяк на запястье.

В этот день мы вернулись домой. На улице кучками стояли солдаты с красными погонами и несколько телег. На одной лежал убитый, укрытый с головой шинелью. Торчали ноги в больших ботинках с блестящими подковами. Это был первый мертвец в моей жизни.

Муж баронессы – офицер – приходил к нам в гости и пел вместе с отцом романсы. Высокий, узколицый, с очень гладкими блестящими волосами. Золотистая шелковая косоворотка с вшитыми черно- красными погонами, была перетянута черным поясом с серебряными бляшками; сзади – маленькая замшевая кобура. Он сердито говорил, а мама потом по секрету повторяла его слова другим соседям: „Мы не можем победить. Белое движение гибнет. У красных железная организация. Коммуна – это сила. А у нас хаос, разгильдяйство.“

Слушавшие ахали. Мама и другие женщины заламывали руки. Я понимал, что они „представляются“. И наперебой говорили: „Погибла Россия… Мы все погибнем… Неужели Антанта допустит?“

Когда я слышал слово „коммуна“, то почему-то виделось пустое поле и большой столб с надписью „Коммуна“… „Белое движение“ – идут солдаты в белых рубахах и всадники в белых черкесках на белых лошадях… „Железная организация красных“ – много железных лестниц, таких, как у нас на заднем дворе, – в мороз они были жгуче холодными, пальцы прилипали. А на лестницах пушки, пулеметы, люди в красных рубашках… „Антанта“ звучала как женское имя; но гулкое оранжевое слово напоминало еще о духовом оркестре – сверкающих трубах, треске барабанов, пронзительных тарелках… Антанта была огромна и могуча, но очень далека. А красные где-то близко. О них упоминали все чаще и всегда со страхом. Раньше ждали белых, но с тех пор, как они пришли, у нас в семье их боялись… „Контрразведка“ – это звучало так же зловеще, как „Чека“. Паниных cecтep тетю Лизу и тетю Роню забрала конфразведка [25] и мама плакала по-настоящему, хотя она этих теток не любила, попрекала отца тем, что Лиза крещеная, а Роня – грубиянка, и обе они большевички.

Поздней осенью мы переехали на другую квартиру, в другой район, на Рейтерскую улицу. Из старого дома к нам иногда приходили только худая баронесса с мужем и вдова прокурора. Потом они пришли прощаться, белые отступали. Женщины плакали и целовались. Вдова прокурора спросила маму:

– Вы не будете возражать, если я благословлю ваших детей?..

Мама отвечала очень вежливо, но я-то слышал – „нарочным“, не своим голосом:

– Что вы, что вы, ведь Бог один.

Прокурорша перекрестила меня и Саню, поцеловала нас, приговаривая: „Христос с вами, Христос с вами.“

Когда они ушли, мама бросилась целовать нас и что-то бормотать по-еврейски. Отец смеялся.

Ни белые, ни красные, ни Петлюра не вызывали у меня симпатии. Только однажды понравился „настоящий генерал“: сиреневая шинель, малиновая подкладка и погоны золотые с зигзагами. Он выходил

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату