Моим поэтическим идеалом долго оставался Есенин. Так же, как несметное множество современников и ровесников, я писал слащаво печальные стишки, в которых именовал его Сережей, на разные лады поминал „ржаные“, „льняные“ кудри и „стихов голубой перезвон“ и, конечно, попрекал его за то, что он ослабил себя, укрылся в личных страстях, ушел из боев и т.д.
Потом всех стал оттеснять Маяковский.
Он приезжал в Харьков и мы с галерки оперного театра или с балкона „Делового клуба“ слушали могучее рокотание его голоса, видели, как он уверенно, деловито ходит по сцене, восхищались грубовато остроумными ответами на записки и мгновенными, как удары шпаги, возражениями на выкрики с мест.
Но безоговорочного поклонения не было.
Иногда мы даже сердились.
Услышав „Письмо Горькому“, я возмутился: что же это он призывает Горького умирать?! „Сердце отдать временам на разрыв“. Это жестоко.
Осенью 1929 года он в последний раз приехал в Харьков; вечер был озаглавлен „Левее ЛЕФа“. После его вступительного слова, набравшись храбрости, я крикнул с галерки:
– Куда же вы ушли из ЛЕФа?
– Куда? Да вот сюда к вам в Харьков, на эту сцену.
И снова, шалея от собственной дерзости, надсадным, не своим голосом, я спросил укоризненно:
– А разве не в „Комсомольскую правду“?
Он посмотрел устало и раздраженно:
– Чем вам не угодила „Комсомольская правда“? Именно [164] вам, кажется, еще довольно молодому человеку? А мне ежедневная газета с миллионами читателей куда интереснее, чем ежемесячный журнал с несколькими тысячами подписчиков. Это вам понятно?
Несколько человек захлопали. Я – тоже. Он переубедил.
Мои литературные вкусы, увлечения, пристрастия в первые харьковские годы развивались под самыми разными влияниями, иногда и противоположными. В школе и еще долго после школы главным было влияние Николая Михайловича Баженова; он преподавал русскую литературу и руководил театрально- литературным кружком „Слово“. В этом кружке он с ближайшим помощником Витей Довбищенко (который впоследствии стал режиссером), инсценировал поэмы: „Лейтенант Шмидт“ Пастернака, „Степан Разин“ В.Каменского, „Дума про Опанаса“ Багрицкого, „Хорошо“ Маяковского, „Пугачев“ Есенина.
Николай Михайлович и на уроках настаивал, чтобы мы учили наизусть как можно больше стихов, – Пушкина, Лермонтова, Некрасова. В отличие от моих первых словесников, – Лидии Лазаревны и Владимира Александровича, он был не восторженным проповедником, а мягко настойчивым просветителем. Русобородый, с густыми длинными волосами, как у священников или на очень старых снимках – сутулый, близорукий, он казался нам образцом русского интеллигента 19 века. Его речь, правильная, великорусская, необычно и даже несколько театрально звучала на фоне наших киевско-харьковских хэкающих и экающих полуграмотных говоров. Ведь мы произносили „hазета“, „hений“, „hоворить“, „зэркало“, „сэрце“, с трудом избавляясь от южных „уличных“ ударений „портфель“, „молодежь“, „докyменты“, „автобyс“. Завзятые говоруны щеголяли еще и особым трибунным жаргоном с уже вовсе несусветными ударениями: „по- товари?щески“, „наверное“, „отцы и матеря“…
Ни разу я не слышал, чтобы Николай Михайлович кричал, бранил кого-то и вообще высказывал громкие чувства. Не запомнил никаких его поучений или наставлений. Но многие стихи Пушкина, Пастернака, Асеева, Багрицкого и доныне, полвека спустя, звучат во мне его голосом. Он читал очень просто, без нажимов, без аффектации, не стараясь ничего выделять, или интонационно подчеркивать.[165] Но каждое слово было отчетливо слышно и само по себе и в живой, неразрывной связи с другими словами. Он только иногда останавливался, оглядывал нас:
– Прекрасно, не правда ли?
И снова повторял строку или несколько строк. Так же просто, отчетливо, только, может быть, несколько медленней, словно вслушиваясь.
На репетициях „Слова“ шумно нервничал Витя Довбищенко, сердился, восхищался, передразнивал, поправлял, показывал.
Николай Михайлович только изредка спокойно прерывал неудачливого чтеца.
– Погоди! А не кажется ли тебе, что лучше произнести примерно так… Да-да, вот так, пожалуй, лучше. Попробуй-ка еще разок. А как вы все думаете, так лучше? Ведь здесь важно передать чувство тихой печали. Попробуй еще раз сначала… [166]
Чи не покинуть нам, небого, …Вiршi нiкчемнi вiршувать?
Зима 1927-28 г.г. Клуб литераторов – дом Блакитного16 – в начале короткой Каплуновской улицы. Там можно было увидеть настоящих писателей, чьи имена украшали книжные обложки, мелькали в газетах и журналах. В буфете ужинал Остап Вишня – юморист и сатирик, „король украинского тиража“, как его называли завистники. В бильярдной прохаживался с кием поэт Владимир Сосюра, старательно целился и по-ребячьи огорчался, когда мазал.
В большом зале наверху заседали пролетарские писатели. Председательствовали обычно драматург Микитенко или критик Коряк. В залах поменьше собирались другие литературные объединения – „Молодняк“, „Плуг“, „Нова генерация“, „Авангард“.[167]
К пролетарским ходить мы не стали. Они подозрительно смотрели на всех новичков. Кто-нибудь мог сурово сказать: „У нас сегодня закрытое заседание. Посторонних просимо выйти“.
„Новогенеранцы“ чаще собирались у себя в редакции и тоже не жаловали незваных гостей. Зато „Авангард“ – и украинская и русская секции – широко открывал двери всем.
В украинской секции верховодили Михайль Семенко и Валериан Полищук. Семенко – чубатый, коренастый, на вид простодушный, „свойский“, шутил с необычайно серьезной миной, поражал дерзкими парадоксами и немыслимо закрученными стихами. В его сборнике „Кобзарь“ – уже само название было вызовом, – одно стихотворение было построено из перетасованных слогов его имени и фамилии.
Хайль семе, нкоми Ихайль кохайль альсе комих Ихай месен михсе охай …О Семенко Михайль! О Михайль Семенко!
Литературные противники иногда вспоминали его старые стихи, когда он в юности, „работая под Северянина“, возглашал: „я полон смелого экстаза, смерти и Бога не боюсь“, – и дюжинами писал „поэзы… безумно знойны эротезы“.
Семенко только отмахивался от напоминаний, а в новых стихах („Бумеранг“) утверждал новую эстетику „революционного динамизма“, этакое футуристическое западничество:
Товарищ, запиши: Говорю серьезно – Без Европы нам, Как попам Без души!
Полищук был внешне полностью ему противоположен: томный красавец, с „артистической“ шевелюрой, внимательно слушавший самого себя. Но и он был „крайне левым“ в речах, в статьях и брошюрах требовал новых „революционно индустриальных“ форм поэзии, страстно проповедывал верлибр. „…В строительстве верлибра Украина значительно опередила Россию.[168] Основные силы поэзии в России из-за ее индустриальной и бытовой отсталости опираются на точные или только слегка расшатанные точные размеры (Маяковский, Клюев, Безыменский).17
Нам интереснее были его стихи, часто откровенно эротические.
Некоторые деятели „Новой генерации“ тоже выступали глашатаями безоговорочного