отвечали: „Кацап-кацапупа, зализ на дуба, а з дуба на граба, роздерся як жаба!“ Или: „Лях, лях, съел жабу в камышах!..“

Китайцам, которые на уличных перекрестках продавали веера, бумажные шары, ленты и пестрые фонари, и тем, которые на пыльных ковриках показывали фокусы, кричали: „Ходя, ходя китайца, черепашьи яйца“. Татарам, скупщикам старых вещей с безопасного расстояния предлагали: „Князь-халат, купи поросят, купи свинку, порадуй княгиньку“.

Такие потехи мне всегда были гадки. В Киеве – городе недавних погромов, после всего, что навсегда впечаталось в память, я уже мальчишкой твердо знал, верил, чувствовал – все национальности, все языки и религии равны.

Когда меня обзывали жидом или „колбасником“, либо начинали дразниться, коверкая слова на еврейский лад, – я лез драться. Если обидчик был сильнее, хватался за камень, за палку. Это стало безотказным рефлексом. Иногда приходилось отступать и удирать с окрававленным носом, с подбитым [127] глазом. Но никогда – ни в детстве, ни в юности – я ни на миг не испытал побуждения унизить, обругать иную национальность, иную религию, передразнить чужую речь.

О самых близких друзьях я, разумеется, знал, кто они – русские, украинцы, евреи, поляки, армяне, грузины или немцы. Но о многих ребятах и девочках из моего класса, из моего отряда я и сейчас, вспоминая, не могу сказать, „какой они нации“. Тогда это нас не интересовало.

Миазмы первобытно-„группового“, варварски обобщающего мышления настигли меня позднее и в другом виде. Когда я поверил, что следует опасаться и ненавидеть всех буржуев, всех помещиков, всех белогвардейцев, кулаков, меньшевиков и т.п. И, напротив, полагал обязательным любить, как родных, всех пролетариев, коммунистов, комсомольцев, красных командиров, ветеранов гражданской войны…

Добрые идеалы эсперантского братства не устояли перед классовой и партийной воинственной предвзятостью. Возможно еще и потому, что со временем становились очевидны некоторые существенные слабости этих идеалов.

В 20-е да еще и в 30-е годы были такие энтузиасты, которые своих детей с младенчества обучали говорить прежде всего на эсперанто; сказки Пушкина и басни Крылова читали им в эсперантистских переводах. Впрочем, тогда уже было довольно много и оригинальных литературных произведений на эсперанто в стихах и в прозе. В 1936 году серьезная интеллигентная москвичка уверяла меня, что скоро появятся великие безнациональные писатели – эсперантистские соперники Данте, Шекспира, Толстого. И национальные черты в тематике или стилистике их творчества будут означать не больше, чем приметы флорентийского наречия в „Божественной комедии“ или московские интонации в „Войне и мире“.

Возражая на это, я доказывал, что интернационализм реален именно потому, что он „интер“ – между, – т.е. означает связь между реально существующими нациями, объединяет их, но не отрицает, не поглощает. А безнационализм ирреален, как жареное мороженое. Эсперанто может и должно быть лишь удобным вспомогательным средством международного общения, вроде азбуки Морзе. Тогда я уже понимал, что искусственный язык, как бы рационально он ни был построен, из каких бы прекрасных благородных замыслов не возникал, все же остается неживым бумажным растением.[128] А живые языки растут естественно, т.е. и свободно и закономерно, однако по законам не подвластным никаким рассудочным планам; растут, как ветвистые деревья, чьи корни скрыты в глубинах национальной почвы и подпочвы.

Вопрос о национальной принадлежности впервые возник передо мною – двадцатилетним комсомольцем, когда я получал свой первый паспорт. С тех пор я неоднократно задавал его себе по разным поводам. И каждый раз явственно чувствовал и сознавал, что должен отвечать „еврей“. Потому что евреем считает меня большинство окружающих. Если бы я назвал себя русским, это было бы одними воспринято, как беспочвенная навязчивость, другими как трусливое отступничество; и теми и другими – как своекорыстное стремление приспособиться к господствующей нации.

В анкете, в графе „родной язык“, я писал „русский“ и „украинский“, а в графе „национальность“ – „еврей“. Различия между этими определениями я не считал противоречием. Не видел в таком различии ничего неестественного.

После войны вопрос о национальной принадлежности стал приобретать все большее значение и часто недобрую напряженность. Сегодня решение этого вопроса и всех связанных с ним проблем, определяет своеобразный „треугольник сил“: во-первых, анкетно-паспортный рационализм административной генеалогии. Во-вторых – иррациональные силы древних, стадных инстинктов и неприязни ко всему чужому, инородному. И в-третьих – новейшие расистские мифы, уснащенные наукообразными рассуждениями об этническом генофонде и т.п.

С тех пор, как возникло и стало нарастать движение новой эмиграции, вопрос о национальности советских граждан с еврейскими паспортами, или даже таких, у кого есть еврейские родственники, вместо них самих решают другие. С одной стороны „почвенники“ (они же „руситы“), с другой – сионисты. И со всех сторон – чиновники отделов кадров и те несметные обыватели, которые в расистской, шовинистической мифологии находят ближайшее убежище для своих обид, недовольств и комплекса неполноценности.

Я никогда не слышал голоса крови. Но мне внятен голос памяти. И в памяти сердца живут дедушка, бабушка и тетя,[129] которых 29 октября 1941 года расстреляли в Киеве, в Бабьем Яру, за то, что они были евреями. В памяти сердца живут мать, отец, родственники, которые считали себя евреями до последней минуты жизни. Отречься от них – значило бы осквернить могилы. Юлиан Тувим писал о братстве по крови „не той, что в жилах, а той, что из жил“.

Поэтому во всех анкетах, всем казенным вопрошателям и просто любопытствующим я отвечал, отвечаю и буду отвечать: „еврей“.

Но себе самому, близким друзьям, я говорю по другому. И сейчас, решившись исповедаться перед вовсе незнакомыми читателями, пытаюсь изложить, объяснить, как возникало и развивалось мое действительное национальное самосознание. Это развитие не было ни однозначным, ни прямолинейным.

Много лет прошло с тех пор, как я покинул Украину. Еще больше с того времени, как отшумело детство. Но и сегодня, даже самые любимые симфонии и концерты не имеют надо мной такой власти, как старые песни „Стоит гора высокая, а пид горою гай“, „Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю…“, „Запрягайте кони, кони вороные…“. Ребенком я слушал и плакал. Да и теперь иногда перехватывает гортань.

Зимой 41-42 г.г. на Северо-Западном фронте в заснеженных замерзших лесах на Валдайских высотах, мой друг Юрий Маслов получил письмо от отца из Уфы. Туда эвакуировали украинских ученых. Профессор-филолог Сергей Иванович Маслов вложил в письмо сыну новое стихотворение Владимира Сосюры.

Колы до дому я прыду В годыну радисну, побидну, Я на колина упаду И поцилую зэмлю ридну. … Снигы, Башкирия, Блакыть. Мов сльозы падають годыны, А у лице мое шумыть, Рыдае витэр з Украины.

Мы сразу же запомнили наизусть. Эти стихи я повторял вслух и про себя на фронте, и в тюрьме, и в лагере.

За годы войны я не раз испытывал жестокое горе, неутолимую боль, узнавая о гибели близких – кровных и друзей.[130]

Знал и страх. И отчаяние. Но только два раза не удержал слез. Двадцать пятого сентября 1941 года, когда услышал по радио сводку „оберкоммандо Вермахта“ – ликующий голос врага: „Флаг со свастикой реет над Киевом…“. И в апреле 1944 года, когда впервые снова пришел на Крещатик; брел между холмами пепелищ и закопченными кирпичными скелетами. Узнавал и не узнавал. И плакал, не замечая встречных.

Киев. Нет на земле места для меня милее и краше. Хотя сейчас он и стал чужим. Я знаю: там властно хозяйничают чужие недобрые силы. Не хочу жить там. И понимаю Виктора Некрасова, который так любил наш Киев, так дивно писал о нем, а в 1974 году покидал его с горечью неприязненного отчуждения.

Но при всем том, нет на всей планете уголка роднее, чем батько Киев.

Днипро. И Лавра. И мосты. Вэсэлый гомин, дзвин трамваю. По бруку ридному иты Я щастя вищого нэ

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату