пристрелить умирающее животное, было лицом человека, заглянувшего в ад.
Глава 13
Когда я была совсем маленькой, если волны неприятностей заливали меня в небольшом домике в Кирквуде, я обычно доставала из корзины для белья одну из сорочек отца, брала ее с собой в кровать и засыпала, ощущая у щеки ее мягкость от многократных стирок, чувствуя ее запах, в котором сочетались запах пота, аромат лавровишневого крема после бритья, запах лавки на Першин-маркет и солнечный аромат сена с заднего двора. Эти сорочки просто и основательно успокаивали меня надолго, успокаивали так, как ничто другое; в них собиралась вся постоянность и огромная надежность Пано Андропулиса, не оставляя места его неожиданным вспышкам. Когда у меня появлялись хрипы в груди или начинался бронхит, а это бывало частенько, мать обычно делала компресс из ярко-желтой горчицы и лоскута от старой сорочки отца, она накладывала его мне на грудь, а я с удовольствием лежала и позволяла снадобью почти проедать мою кожу насквозь, лежала, зная, что сейчас происходит исцеление, рожденное силой старой сорочки моего отца.
Я не вспоминала об этих рубашках много лет, но они, должно быть, лежали, мягкие и ждущие своего часа, где-то в самой глубине моего существа, потому что спустя две ночи после ужаса на Козьем ручье я увидела их во сне, увидела так ясно эту хлопчатобумажную нежность и успокаивающие, памятные мне особенности, что на рассвете я пробудилась в коконе, свитом из абсолютной защищенности и нормальности. Так я лежала, ни о чем не думая, чувствуя исцеление, до тех пор, пока не начало вновь возвращаться бодрствование.
Прежде чем я окончательно проснулась, я сжалась под простыней в клубок, как зародыш в утробе матери, и расплакалась от горя, страха и такого бесконечного отчаяния, какого я не испытывала за всю свою взрослую жизнь, даже в то утро, когда рыдала на настиле в ветвях Королевского дуба.
Это был ужасный, всепоглощающий приступ плача, я совершенно не могла контролировать себя и, хотя помнила о Хилари, которая спала беспокойным сном прямо через холл от моей комнаты, все же не могла остановить растущее чувство заброшенности и безнадежности.
Я перевернулась на живот, пытаясь заглушить плач подушкой, раз уж не в силах была остановить слезы. Боль вспыхнула внутри моего тела и проникла в каждый его уголок, я буквально чувствовала, как кожа наполняется и растягивается от давления на нее этой боли. Уткнувшись в подушку, я услышала свой громкий, тонкий и безнадежный визг:
— Мне нужен мой папа! — выла я. — Мне нужен мой папа! Папа!
Через какое-то время я почувствовала, что меня трясут за плечо, и услышала, как Хилари подвывает надо мной, как маленький зверек, попавший в капкан:
— Нет, мама, не надо, нет, мама…
Прикосновение и плач обладали, видимо, собственной силой: не мои, а чьи-то чужие мускулы, казалось, подняли и развернули меня от промокшей подушки. Хилари склонилась надо мной в своей летней коротенькой ночной рубашке, ее черные волосы дико разметались над совершенно белым лицом, глаза ослепли от ужаса и брызжущих слез. Она была похожа на одичавшее существо, когда-то любимое и ласкаемое людьми, а теперь заброшенное и от этого умирающее. Даже когда я повернулась и взглянула на нее, девочка продолжала трясти меня, как маленький автомат.
Я попыталась придать лицу спокойное выражение, перевести дыхание, как-то ухитрилась сесть прямо и обнять дочку. Хил вся дрожала, будто в приступе конвульсий, ее кожа была ледяной и влажной. Некоторое время девочка вырывалась, но затем обмякла и увяла. Но подвывание продолжалось, теперь уже без слов. Я прижала лицо дочери к своей груди сильно-сильно; удивительно, что я не задушила ее. Мне казалось, что я не смогу переносить этот нечеловеческий звук, продлись он еще мгновение.
— Это был просто-напросто кошмарный сон, дорогая, — сказала я таким ровным голосом, на какой только была способна. Почувствовав, как последнее рыдание подступает к горлу, я проглотила его. — Просто мне приснился страшный сон. Даже взрослые видят их. Они могут быть ужасными. Они могут быть в сотни раз ужаснее, чем реальность…
Я подумала о недавнем рассвете на Козьем ручье, замолчала и обняла девочку, укачивая ее. В прошлом мире Хилари ничто, порожденное кошмаром, не могло идти в сравнение с действительностью.
Хил подавила ужасную дрожь, но подвывание перешло в повторение моей собственной мольбы:
— Мне нужен папа, мне нужен папа, о, он мне нужен…
Мое сердце сжалось. Он бил ее мать, уничтожил ее щенка, раздавил ее сердце и душу так, что их почти невозможно было исцелить, и все же мой ребенок, плача, призывал отца, не видя во всем сером, стонущем мире больше никого, кто бы смог или захотел помочь ей, не находя в моих объятиях никакого исцеления и никакого убежища.
Но под болью, виной и отчаянием я почувствовала маленькое, крепкое и неожиданное острие надежды. Девочка заговорила, составила фразу. С тех пор как я привезла ее с Козьего ручья два дня назад, все еще визжащую, завернутую в мокрую ночную одежду, Хилари не сказала ни слова. После того как прошла буря слез, она больше не плакала, не дрожала и не липла ко мне, как когда-то, когда была напугана или обижена. Хотя девочка ела и пила то, что я приносила, она оставалась в своей комнате, закрывала дверь и не отвечала, если я звала ее. Большую часть времени — я видела это, приоткрывая дверь, — она спала тяжелым сном. Я позвонила педиатру Тиш и сказала ему, что дочка перенесла очень сильный шок, вызванный случайной смертью ее любимой козочки, и теперь не желает разговаривать. Врач прописал ей легкое успокоительное, заверил, что наш случай не является исключительным и необычным, и просил привезти девочку через пару дней, если она не воспрянет духом, — это были его слова — и дать ей спать столько, сколько она может. Я так и поступила, находя в бездумном провале бессознательного состояния дочери успокоительное средство и для себя, благодарная за отсрочку, дарованную перед тем, как мне придется вновь вести бой с ненормальностью. Но пару раз я обнаруживала Хилари сидящей в кровати и пишущей что-то желтым карандашом в одной из школьных тетрадей.
— Чувствуешь себя получше? — спросила я. Она кивнула, но закрыла рукой страницу, чтобы я не смогла ничего разглядеть, и молча ждала, пока я не ушла. В следующий раз, застав ее за письмом, я просто улыбнулась и предложила:
— Скажи мне, когда проголодаешься.
И закрыла дверь. Эта улыбка причинила боль моему рту и отскочила, как стрела с резиновым наконечником, от невидимой преграды, окружавшей Хилари.
Когда я заходила еще несколько раз, девочка спала. Я решила отвезти ее к доктору нынешним утром, но теперь, очевидно, ужасная плотина молчания была прорвана, пусть жестоко, но прорвана. В конце концов, может быть, сейчас требовался именно катарсис.[95]
Когда заклинание „Мне нужен мой папа' наконец стало более медленным и окончательно прекратилось, я поднесла распухшее, покрывшееся пятнами лицо дочери к своему и отбросила назад ее волосы. Если недавно девочка была влажной и холодной, то теперь она стала очень горячей, и я решила, что она начинает заболевать. Вода Козьего ручья еще не прогрелась, как летом. Глаза Хилари почти слипались, дыхание с трудом пробивалось сквозь заложенный нос. Но исступленность исчезла. Сейчас девочка казалась разбитой.
— Ты только послушай нас! — воскликнула я, вытягивая из себя жидкую улыбку. — Нас обеих, сидящих здесь, как двухлетние, и с воплями призывающих наших папочек! Ну и дуры! Я рада, что нас никто не видит. Нас бы высмеяли так, что мы бежали бы из города еще до захода солнца.
Меня передернуло, когда я произнесла эти слова. Кто обрадовал бы меня тем, что теперь не видит нас? Не Картер. И не Том Дэбни. Уже в тот момент, когда я выхватывала мою визжащую дочь из сатанинского огня Козьего ручья и бежала с ней к машине, я знала, может быть, не давая себе в этом отчета, что мы никогда не вернемся в те места смерти, распада и дымящейся воды, знала, что мы не вернемся к Тому. Знала я и то, что Хилари, не понимаю каким образом, тоже об этом знала. Если бы это