— Полагаю, что да, синьор, — ответил он. — Ваша милость, наверно, не без оснований думает, что каждый государь — раб своего венца. И все-таки, если честен, он свободен. Ибо честный властитель несет службу своей земле и выполняет свои обязанности перед ней охотно, хотя и платит за эту свою вольность великими трудами.
— Разумно, ваше высочество, весьма разумно, — кивнул посол.
— Нечестный же, недобросовестный властитель, — продолжал Штефан, — прикован, как невольник, к колеснице государства, ибо вынужден нести свои труды против воли. Он не свободнее, чем последний гребец на галере, и тем платит за леность своей души и неисполнение долга. Хотя, конечно, волен проводить дни в разврате и праздности, среди награбленных у подданных богатств, пока не погибнет под развалинами собственного царства.
— Кому же из них все-таки лучше, пресветлый герцог? — На устах венецианца опять появилась тонкая улыбка дипломата и царедворца.
— Каждому из них по-своему хорошо, синьор, — с юмором истинного философа отвечал князь. — Ибо человеку всегда свойственно находить утешение в своих горестях и оправдание своим дурным склонностям. Потомство же оценит каждого по его заслугам и отведет должное место в вечности.
— Но что, по мнению вашего высочества, в искусстве государя — самое важное? — не унимался любопытный фрязин.
— Что вам сказать, важного тут очень много, — пожал плечами Штефан-воевода. — Не знаю, пожалуй, что главное, каждый день и час правителя называет главным что-то свое.
— И все-таки? — настаивал посол.
— По-моему, синьор, очень важно для государя уметь различать мнимые и подлинные опасности, — подумав, сказал Штефан. — Потому что кажущиеся очень часто закрывают от нас собой настоящие. Мы привыкли, скажем, ненавидеть постылого соседа, а того не замечаем, что оба давно достигли пределов борьбы и не только перестали быть один для другого угрозой, но даже друг другу нужны. Вражда наша давно выдохлась, но вошла в привычку и потому по-прежнему кажется важной. И за нею оба не видим новой, истинной опасности, не сглаженной еще жизнью и временем, а потому — чреватой великой бедой.
— Это, увы, очень верная мысль, пресветлый герцог, — вставил посол Гандульфи. — Не только государи — все мы, грешные, подвержены такой слепоте. Но назовите, ваше высочество, державы, властителей, правителей! Древние говорили: учись на том, что видишь!
— Я вижу лагерь турок на моей земле, — не без горечи усмехнулся Штефан-воевода. — И это напоминает мне всю историю их великого нашествия за сотни лет на многие страны. Сотни лет базилеи Константинополя враждовали с Венецией и Генуей, с другими державами в Европе и Азии и не видели наступления осман, которое их и поглотило. Болгары враждовали с греками, греки с сербами, те — с босняками и другими племенами, пока их не растоптали те же турки. Ваша собственная республика — простите, синьор! — блистательная республика святого Марка двести лет почти непрерывно воюет с Генуей, тогда как султаны откусывают от их владений все большие куски.
— Генуэзцы — исконные наши соперники в торговле и на море, — возразил посол. — Торговать и плавать для нас — значит жить.
— Вот-вот, привычный довод, ваша милость, — махнул рукой князь. — Подумали ли хоть раз светлейшие синьории двух республик, что лучше бы им договориться, поделиться барышами, наконец, но выжить? Ведь может и до того дойти, что жители Генуи увидят у своих стен вот такое войско, а венецианцы — не меньший турецкий флот.
— Пресвятая дева такого не допустит, — с тревогой сказал посол, крестясь.
— Я буду молиться об этом тоже, — с иронией заметил Штефан. — Теперь загляните за мои рубежи. Их величества король Казимир и Матьяш — в постоянной вражде, хотя войско султана Мухаммеда — вот оно. Только маленькая и бедная Земля Молдавская, только Штефан — вассал и слуга обоих властителей — еще удерживают турок от похода через Днестр и через Карпаты. Тех самых турок, которые преодолели тысячи и тысячи верст, чтобы добраться до долины Сучавы, моей столицы!
Мессер Боргезе отвесил князю учтивый поклон. У него было теперь достаточно наблюдений и мыслей для доклада сиятельной синьории Венецианской республики.
Вечером, в малом кругу, воевода устроил небольшое пиршество в честь высокого, но мало привезшего на Молдову гостя. Застолье среди вековых буков было в разгаре, когда к Штефану бесшумно подошел Влад Русич, что-то шепнул на ухо. Князь извинился перед послом, прошел в небольшой распадок с зеленой травой и говорливым ключом. В середине его, с гуджуманом в руке, стоял Войку. Увидев своего государя, сотник со смиренным видом опустился на одно колено. «Ишь ты, по-рыцарски, — беззлобно подумал князь. — На оба не может встать!»
— Ну, здравствуй, Чербул сын Боура! — молвил Штефан. — С чем пожаловал? — И протянул в знак милости руку для поцелуя.
Русич принес седло — любимое сиденье князя, накрыл его ковриком. Штефан устроился поудобнее, знаком велел витязям усесться у своих ног. Слушая Войку, князь вначале помрачнел, затем усмехнулся с недобрым торжеством.
— Спасибо, сотник, за вести, за то, что вовремя прискакал, — сказал воевода. — Но где же подарок?
Русич скрылся за деревьями и тут же вернулся, ведя высокого, седого боярина в скромно тронутом серебряным шитьем, ладно скроенном по польской моде черном кунтуше.
— Пане Михул? — с несказанным удивлением протянул Штефан-воевода. — Вот так встреча! Вот так дар от скутельника — истинно княжеский!
42
Так и не пришлось, однако, в тот вечер Штефану-воеводе поговорить с долгожданным гостем. Пана Михула, бывшего логофэта Земли Молдавской, под крепкой стражей препроводили вглубь леса, в надежное убежище, где под невысоким холмом открывалось устье удобной пещеры, в давние времена вырытой здесь отшельником или другим любителем одиночества. Пленника устроили на теплой кошме, принесли на деревянном блюде свежего хлеба и брынзы, кувшин вина. И, пожелав его милости доброй ночи, оставили отдыхать.
В лагере воеводы тем временем, без шума и суеты, начались важные приготовления. Без суеты, но поспешно окружили его цепочкой воинов, как бы отметив место предстоящих действий. Между ним и турецким станом, вдоль широкого, заросшего кустарником оврага, на протяжении добрых пяти верст подпилили с одной стороны деревья. В самом лагере готовили все с особым тщанием. Из колод, обрубков стволов, ветвей, тряпок и старых шкур опытные в воинских хитростях земляне порубежных сел ловко соорудили человеческие чучела, надели на них бурки и кушмы простых войников, плащи и гуджуманы витязей, устроили в самых естественных положениях у костров, возле шалашей и шатров. Люди, казалось, просто спят на воздухе, положив на седла головы, дремлют полулежа или сидя, прислонившись к деревьям. К ночи все здесь затихло; слышалось только тихое ржание коней, жующих овес у коновязей или пасущихся на малых полянках, да негромкая перекличка дозорных. В большом шатре, недавно добытом при взятии мунтянского обоза и раскинутом здесь для господаря, горели масляные плошки — воевода, по обыкновению, не спал.
Наступила полночь, когда от кордона, откуда ждали вестей, трижды крикнула ночная птица, ненадолго примолкла и подала снова голос. Сотни, тысячи воинов, спрятанных вдоль оврага и вокруг лагеря, затаили дыхание, вслушиваясь в темноту. Наконец первые из них уловили неясный и слабый, медленно нарастающий шум; мимо них осторожно пробирались люди — другие сотни и тысячи. Одетые во все темное, в мягкой обуви, молчаливые, враги проскальзывали сотня за сотней в лес, словно мрачные духи ночи. Лишь изредка до воинов Штефана доносилось приглушенное ругательство — с мунтянским выговором или по-турецки — да тихое позвякивание металла.
Темная масса ночных пришельцев в грозном молчании все дальше втягивалась в притихший лес.