Селдом.
— Двое, больше не требуется. Ну, вполне возможно, там был еще кто-нибудь из дворцовой охраны, ну допустим, еще один человек.
— Если я не ошибаюсь, — сказал Селдом, — ударник занимал на сцене особое место, его положение немного отличалось от позиции других оркестрантов. Он стоял дальше всех, почти на самом краю площадки, да еще на возвышении, на некотором расстоянии от остальных. Только на него и можно было напасть сзади так, чтобы коллеги ничего не заметили. И ведь любой зритель или дворцовый служащий мог обойти сцену, после того, как погас свет.
— Но отец сказал, что его смерть вызвана остановкой дыхания. Разве возможно спровоцировать что- то подобное извне?
— Не знаю, не знаю, — отозвался Селдом и совсем тихо добавил: — Надеюсь, что да.
Что хотел сказать Селдом этим своим «надеюсь, что да»? Я собирался спросить его об этом, но тут дочь инспектора Питерсена завела с ним беседу о лошадях, которая плавно — и для меня неожиданно — перетекла в выяснение общих шотландских корней. Я же все прокручивал в голове ту загадочную короткую фразу, раздумывая, правильно ли я понял английское выражение «I hope so», [27] — а вдруг от меня ускользнуло еще какое-нибудь его значение. Я пришел к выводу, что Селдом таким образом просто дал понять: версия нападения — самая разумная из всех версий, и с точки зрения здравого смысла предпочтительнее, чтобы так оно и было. Если смерть ударника не была спровоцирована тем или иным способом, если он и вправду умер естественной смертью, пришлось бы поверить в невероятное — в человека-невидимку, или в лучников-дзен, или в неведомые сверхъестественные силы.
До чего любопытны те маленькие поправки и невольные швы, которые делает наш разум… Ведь я охотно поверил, что именно это подразумевал Селдом, и не стал его ни о чем спрашивать — ни когда мы выходили из машины, ни во время последующих наших встреч. Хотя, как я сейчас понимаю, проникновение в смысл произнесенной полушепотом фразы помогло бы мне заглянуть в глубины его мыслей. В свое оправдание я готов сказать лишь то, что меня тогда занимал совсем другой вопрос: я хотел непременно выведать у Селдома закон, по которому строилась вся эта серия. Символ-треугольник не помог мне ни на шаг продвинуться вперед, я так же блуждал в потемках, как и в самом начале пути. Поэтому, сидя на заднем сиденье и вполуха слушая их разговор, я безуспешно пытался найти что-то общее между кругом, рыбой и треугольником и не менее безуспешно пытался угадать, каким будет четвертый символ.
Я решил заставить Селдома открыть мне его версию, как только мы выйдем из машины, поэтому с некоторой тревогой ловил улыбки дочери Питерсена. Я не до конца понимал их разговорный язык, какие-то нюансы от меня ускользали, но трудно было не догадаться, что беседа стала более интимной и сидевшая за рулем женщина вдруг весьма провокационным тоном — тоном всеми покинутой маленькой девочки — повторила, что нынче ночью ей придется ужинать одной. Мы въехали в Оксфорд по Банбери-роуд, и дочь Питерсена остановила машину у поворота на Канлифф-клоуз.
— Ты, кажется, просил высадить тебя здесь, да? — бросила она с очаровательной и вместе с тем властной улыбкой.
Я вышел из машины, но еще до того как она снова тронулась с места, вдруг решительно постучал в окошко с той стороны, где сидел Селдом.
— Вы должны сказать мне, — проговорил я по-испански очень тихо, хотя и очень настойчиво, — хотя бы дать небольшой след, скажите еще хоть что-нибудь про разгадку этой серии.
Селдом удивленно глянул на меня, но вид мой, вероятно, был весьма красноречив, и он, кажется, сжалился надо мной.
— Кто мы такие — вы и я, кто такие математики? — проговорил он, и губы его растянулись в печальной улыбке, словно к нему вернулось воспоминание, которое он считал утерянным. — Мы, по словам одного поэта из вашей страны, не более чем пылкие ученики Пифагора.
Глава 17
Я стоял у дороги и смотрел вслед уносящейся в темноту машине. В кармане у меня лежал рядом с ключом от комнаты ключ от бокового входа в институт, а также магнитная карточка, с помощью которой можно в любое время попасть в библиотеку. Идти спать еще слишком рано, решил я и направился к институту по освещенной желтым светом дороге. Улицы были пустынны, и только дойдя до Обсервэтори- стрит, я увидел живых людей и движение — за окнами ресторана «Тандоори», где два официанта переворачивали стулья и ставили их на столы, а женщина в сари задергивала шторы, готовясь к закрытию заведения. Сент-Джайлз тоже выглядела безлюдной, но в некоторых институтских окнах горел свет, а на стоянке я заметил пару машин. Как известно, некоторые математики работают только по ночам, другим же приходится частенько заглядывать сюда. Я поднялся в библиотеку. Там тоже горел свет, и, войдя, я услышал чьи-то приглушенные шаги — кто-то тихонько бродил вдоль стеллажей. Я нашел отдел истории математики и провел пальцем по корешкам, отыскивая нужный том. Одна книга чуть выступала из общего ряда, словно ею совсем недавно пользовались и не удосужились аккуратно поставить на место. Книги стояли очень плотно, так что мне пришлось двумя руками вытаскивать нужную. На обложке изображалась десятиконечная пирамида, охваченная пламенем. Но огонь не касался названия — «Братство пифагорейцев». Если приглядеться, десять вершин пирамиды оказывались десятью головами с тонзурами, увиденными сверху. Языки пламени следовало понимать не как символ пылких страстей, которые таила в себе геометрия, а как вполне конкретный намек на страшный пожар, покончивший с этой сектой.[28]
Я направился к одному из столов и, включив лампу, открыл книгу. Мне достаточно было перевернуть пару страниц. И я нашел. Нашел разгадку. Все это время она таилась тут, рядом — в своей оглушительной простоте. Самые древние и элементарные понятия о математике, еще не до конца расставшиеся со своим мистическим облачением… Представление о числах в пифагорейском учении как о архетипических началах божественных сил.
Круг — это один, цельность в своем совершенстве, монада, начало всего, идея единства, бесконечности и законченности, фигура, образованная правильной кривой линией без начала и конца. Два — символ множественности, полярности, разделенности, споров и соперничества, символ Великой Матери. Двойка — овальная, миндалевидная фигура, завершающаяся в центре и носящая название Vesica Piscis, брюхо рыбы. Три — триада, первое равновесие единиц, мудрость и понимание. Дух, соединяющий смертное с бессмертным в одно целое. А еще: один — это точка, два — линия, соединяющая две точки, три — треугольник и в то же время плоскость. Один, два, три — вот и все, эта серия представляла собой не что иное, как последовательность обычных чисел.
Я перевернул страницу, чтобы узнать, какой символ соответствует цифре четыре. Тетрактис — пирамида с десятью вершинами, которая была изображена на обложке книги, эмблема и священный знак секты. Десять вершин — сумма, которую составляли при сложении один, два, три и четыре. Символ материи и четырех стихий. Пифагорейцы верили, будто вся математика зашифрована в этом символе, что это одновременно и трехмерное пространство, и музыка небесных сфер, которая в зародыше несет сложные числа случайности и числа умножения жизни, которые через века вновь откроет Фибоначчи.[29]
Я снова услышал шаги, теперь уже совсем близко. Я поднял глаза и не без удивления увидел Подорова, моего русского коллегу, с которым мы делили один кабинет. Как раз в этот миг он обогнул стеллаж и, заметив меня, двинулся в мою сторону с вопросительной улыбкой. Меня поразило, насколько другим казался он в этой обстановке, словно попал в свою стихию. Я даже подумал, что, наверное, по ночам он чувствует себя хозяином библиотеки. Когда он приблизился к моему столу, я увидел у него в руке сигарету, которой он легонько постучал по стеклу, прежде чем ее зажечь.
— Да, — сказал он, — я прихожу сюда в этот час, чтобы спокойно покурить и подумать. — Он улыбнулся мне гостеприимной улыбкой, но в улыбке проскользнула ирония, когда он закрыл мою книгу, чтобы взглянуть на название. Подоров был небрит, и в глазах у него блестел жестокий огонек. — А!