оттуда на фронт. Мы его назвали белым призраком. Он говорил, что мы все страдаем недостатком австрийской крови.
— В Младе Болеславе, — засвидетельствовал Швейк, рассерженный тем, что ему не давали говорить, — полковым врачом был доктор Роубичек, но в частной практике он был по женским болезням. И он сказал раз некоему Сланяржу из Либня, когда тот заявил, что болен ревматизмом: «Это ничего, порция военного вдохновения вас вылечит!» А Сланярж ему в ответ: «А не могли бы вы мне, господин доктор, предписать его кило два?» Роубичек назвал его ослом, быком, коровой, свиньёй: «Я вас, чешская свинья, вылечу!» А Сланярж ему снова в ответ: «Покорно благодарю, господин ветеринар!» Его посадили в карцер, а потом отправили с первой ротой на фронт.
— Там на Карловой, — заканчивал вольноопределяющийся, — одна сиделка меня укрывала от Халбгубера. Я прожил там с неделю и вдруг неожиданно попадаюсь ему под руку в уборной, и он прямо в уборной прислонил своё ухо к моей груди, чтобы узнать, как бьётся моё сердце, и потащил меня в канцелярию. «Этого человека пошлите прямо на фронт, пускай он постарается во славу отечества».
— А как вас кормили в госпитале? — спросил Швейк.
— Ну, это было сносно. Вот только вечером мы должны были петь австрийский гимн, а потом перед сном ещё раз. Первый раз мы пели правильно, конечно, по обязанности, а во второй раз, когда докторов не было, мы пели слова, которые сочинил один такой «лётчик».
— А он здорово сочинил, — похвалил Швейк, а Марек добавил с сожалением:
— Последнюю строку мы пели с такой религиозностью и подтягивали так жалобно, что даже сам Халбгубер, когда один раз шёл мимо больницы и услышал наше пение, остановился, взял под козырёк и сказал провожавшему его ассистенту: «Die Tschechen sind doch nicht so grosse Vaterlandsvaweter»[1].
Да, это было прекрасное время! Ну, а уж дальше я помчался, как в экспрессе: рота, фронт, сражение у Ровно, где мы достаточно хватили горя, а потом стали ждать русских. Ну, мне хочется спать, — устало добавил вольноопределяющийся.
— Подожди, подожди, — запротестовал Швейк, — теперь моя очередь рассказывать о своей судьбе. Я попал в плен по недоразумению. И после войны меня не должны за это осудить, как тех, что подымают по доброй воле руки вверх. Меня, Марек, в руки неприятеля принесла глупая, испуганная корова. Если бы не произошло этой ошибки, то мы бы давно уже выиграли войну.
И Швейк стал рассказывать свою историю день за днём с того времени, когда потерялся Марек, и по день, когда они встретились. Но затем, увидев, что Марек усиленно борется со сном, едва сопротивляясь тяжести опускавшихся век, разрешил ему лечь и, укладывая мешок между собою и им, шепнул:
— Если почувствуешь голод — бери. Тут-то мы чего-нибудь найдём; а потом я опять попаду под арест. Ты ещё тут ничего не знаешь; если что хочешь или что тебе нужно, только скажи мае, — я по-русски уже умею и знаю кое-что. Хорошо, Марек, правда?
— Хорошо, пан, да, — зашептал уже сонный Марек. И Швейк, прижимаясь поближе к нему, положил себе под голову кучу еловых шишек и сказал:
— Крепко не спать, чтобы нас никто не обворовал. Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда сойдётся!
Наверху сыто блестели звезды, и по сосновому лесу Дарницы толкались люди, шаря, где бы можно было раздобыть еду.
Картина дарницкого лагеря в течение ночи нисколько не изменилась. Утром опять вынесли мёртвых и закопали их немного дальше под соснами, а те, у кого было в перспективе вскоре последовать их примеру, смотрели на могильщиков тупо, без интереса и волнения, как на нечто неотвратимое.
Между группами пленных, лежавших под деревьями, то и дело появлялись новые русские солдаты, которые, не нагибаясь, оттаскивали крючьями умерших, не обращая внимания на то, что во многих из них ещё теплилась искра жизни. Они думали, что в плену и во время войны иначе и быть не должно, а когда замечали, что кое-кто ещё пытается открыть глаза, чтобы посмотреть на мир, который люди превратили в мир пыток, его успокаивали: «Ничего! Все равно сдохнешь, как собака!»
После шести часов цепь русских солдат начала отделять часть пленных. Они будили их, толкали винтовками, били плётками, сгоняли в кучу:
— Ну, подымайся, пойдём на работу!
Киев укреплялся, вокруг рыли окопы, ставились проволочные заграждения — все это делалось руками умирающих австрийцев. Славянская Россия, так же, как и пангерманская Австрия и Германия, не выражала желания кормить даром этот избегавший войны и сдававшийся в плен элемент и не оставляла их умирать от истощения на соломе, когда представлялась возможность героически умереть от бомбы, брошенной с аэроплана. Солдаты считали пленных, отстраняя тех, которые уже не могли держаться от слабости, и заменяя их более сильными, стоявшими вне оцепленной черты. Потом очистили дорогу к котлам и сказали:
— Ну, вперёд, ребята! Получайте завтрак и хлеб и айда на работу!
Из отобранных военнопленных солдаты поставили возле котлов десятки и раздавали им миски. Потом с другой стороны приехало несколько возов, и русские солдаты начали складывать с них огромные караваи чёрного хлеба. Лагерь оживился. Тесто синей грязи начало густеть, стягиваясь к кухне. Пленные плотно стали друг к другу, тело к телу, слитые в одно, как лава.
У котла русский фельдфебель дал первой десятке каравай хлеба, повар открыл котёл и, мешая похлёбку, наливал её ковшом в миску. По лесу пронёсся слабый запах жареного лука, который так спрессовал людей друг к другу, что между ними нельзя было бы протянуть и нитку. Все устремлялось к котлам и к возам с хлебом, глаза горели, ноздри трепетали, ловя запах жареного сала.
Кордон солдат, отделявший отобранных на работу пленных от остальных, усилился пришедшим на помощь отрядом, и тем не менее подавался под напором оставшихся плечных. Русские солдаты в первом ряду, взявшись друг за друга, образовали цепь. Другой ряд за ними отгонял пленных прикладами винтовок.
Первый десяток уже ел, другой делил хлеб, а толпа, стоявшая за ними, волновалась; она давила к кухне стихийной силой, такой силой, какой вулканический взрыв поднимает острова со дна моря, и неудержимо стремилась к котлам.
Вот она прорвала цепь, сбила русских солдат с ног; за ними пришла очередь и тех пленных, которые должны были получить пищу и отправиться на работу.
Никто не выражал неудовольствия, никто не кричал, все слилось в глухой зловещий гул, который обычно слышится при приближении бури. А затем все это бросилось на котлы и на хлеб. Караваи хлеба понеслись над головами и ещё в воздухе были разрываемы на мелкие крошки тысячами судорожных пальцев. Ковш, едва очутившись у голодного рта, моментально вырывался другими, обжигая горячей похлёбкой лицо того, кто им обладал до этого.
На тревогу прибежала рота русских солдат и бросилась в штыки. Но никто не дрогнул, никто не уступал перед остриём стали, и солдаты вынуждены были отступить назад. Прапорщик, командовавший ими, приказал зарядить винтовки и выстрелить в воздух. Залп потряс верхушки сосен, пули сбили несколько веток, но никто этого не слышал, никто не обратил на это внимания. Голодные дрались по- прежнему.