рыжем парике и розовом наряде официантки рассказывает что-то смешное, ни к кому конкретно не обращаясь, а на специальном пьедестале под прозрачным пластмассовым куполом покоится огромный, карикатурных размеров лимонно-меренговый торт без двух сегментов.
Лора вызывает лифт, входит, нажимает на кнопку своего этажа. На стенке лифта под стеклом — реклама яиц «Бенедикт», которые можно заказать в ресторане гостиницы до двух часов дня. Она разглядывает рекламу автоматически отмечая, что еще несколько минут назад у нее была возможность сделать заказ. Беспокойство не оставляло Лору слишком долго, чтобы сразу исчезнуть без следа, но природа этого беспокойства неожиданно изменилась. Нервозность, раздражение, недовольство собой остались, но теперь они существуют как бы отдельно. Решение снять гостиничный номер и войти в этот лифт, похоже, спасло ее — так морфий спасает ракового больного, не устраняя боль, но помогая забыть о ней. Ей кажется, что она сопровождает невидимую кузину, склонную к депрессии и мазохистскому самокопанию, и не Лора, а эта женщина, ее несчастная родственница, нуждается в тишине и утешении. Лора, как медсестра, должна помочь ей избавиться от боли.
Она выходит из лифта, медленно идет по коридору, вставляет ключ в замочную скважину номера девятнадцать.
Вот ее комната: бирюзовая, с бирюзовым покрывалом на двуспальной кровати и картиной (весенний Париж) в светлой деревянной раме — ничего неожиданного. В комнате стоит не то чтобы затхлый или спертый, но несколько несвежий дух, смешанный с запахом алкоголя, сосновой смолы, белил и ароматического мыла. Дух усталости, как определяет его Лора. Дух места, которое используют и используют без передышки.
Лора подходит к окну, раздвигает полупрозрачные белые занавески, поднимает жалюзи. Внизу сад с фонтаном, кустами роз и пустующими каменными скамейками. Ей снова кажется, что она спит и видит сон, в котором она, застыв у окна, смотрит на этот странный безлюдный сад, а на часах — начало третьего. Она отворачивается от окна. Снимает туфли, кладет «Миссис Дэллоуэй» на стеклянный ночной столик и ложится на кровать. В комнате стоит особая, неестественная тишина, обычно царящая в гостиницах, тишина, наложенная на отдаленные скрипы, бульканье и повизгивание колесиков по ковру.
Она так далеко сейчас от своей жизни. Это оказалось так просто.
Кажется, что она покинула свой мир и вошла в царство книги. Конечно, трудно представить себе что-нибудь более не похожее на Лондон миссис Дэллоуэй, чем этот бирюзовый гостиничный номер, и тем не менее ей почему-то кажется, что гениальная, покончившая с собой Вирджиния Вулф после смерти могла попасть в подобное место. Лора смеется, беззвучно. Господи, говорит она про себя, пожалуйста, пусть рай будет чем-то большим, чем этот номер в «Норманди». Да, наверное, рай искуснее обставлен, наверное, он ярче и величественнее, но и для него, по-видимому, характерна эта особая тишина и оторванность от продолжающейся жизни. В Лорином пребывании в этой комнате есть что-то чопорное и одновременно развратное. Она чувствует себя в полной безопасности. Она могла бы делать здесь все, что ей вздумается, все что угодно. Она сейчас похожа на новобрачную, которая прилегла в спальне и ждет… нет, не мужа и вообще не мужчину. А кого-то. Чего-то.
Она тянется к книге, заложенной серебряной закладкой («Моему книжному червю с любовью»), подаренной мужем на какой-то из ее прошлых дней рождения.
С глубоким и обнадеживающим чувством освобождения она начинает читать:
Еще она помнит, как однажды бросила шиллинг в Серпантин[12] . Но подумаешь, мало ли кто чего помнит; а любит она — вот то, что здесь, сейчас, перед глазами; и какая толстуха в пролетке. И разве важно, что когда-то существование ее прекратится; все это останется, а ее уже не будет, нигде. Разве это обидно? Или наоборот — даже утешительно думать, что смерть означает совершенный конец; но каким-то образом, на лондонских улицах, в мчащемся гуле она останется, и Питер останется, они будут жить друг в друге, ведь часть ее — она убеждена — есть в родных деревьях, в доме-уроде, стоящем там, среди них, разбросанном и разваленном, в людях, которых она никогда не встречала, и она туманом лежит меж самыми близкими, и они поднимают ее на ветвях, как деревья, она видела, на ветвях поднимают туман, но как далеко-далеко растекается ее жизнь, она сама. Но о чем это она размечталась, глядя в витрину Хэтчарда? К чему подбирается память? И какой молочный рассвет над полями видится ей сквозь строки распахнутой книги:
Можно было бы уйти в смерть. Лора понимает вдруг, что она — и любой другой — может сделать этот выбор. Безумная, головокружительная, слегка нереальная мысль наплывает на нее — еле слышная, но все-таки внятная — как будто издалека, как потрескивающий голос далекой радиостанции. Она могла бы умереть. В этой отвлеченной, мерцающей возможности нет ничего особенно патологического. И гостиничный номер — идеальное место для этого, не так ли? Вероятно — даже очень вероятно, — что кто-то и вправду совершил это прямо здесь, в этой комнате, вот на этой кровати. Кто-то сказал себе: хватит, довольно; кто-то в последний раз взглянул на эти белые стены, на этот гладкий белый потолок. Попадая в гостиницу, вы как бы выскальзываете из вашей привычной жизни и вступаете на нейтральную территорию, в чистую белую комнату, где умирание уже не кажется чем-то абсолютно неуместным.
Наверное, думает она, совершая этот шаг, испытываешь чувство невероятного покоя и освобождения. Просто уйти, то есть сказать всем: я больше не могу; вы понятия не имели, что со мной происходит; у меня кончились силы. Должно быть, в этом есть своеобразная жутковатая притягательность, вроде красоты ледяного поля или утренней пустыни. Она могла бы переселиться в другой пейзаж, оставив их всех — ребенка, мужа, Китти, родителей, вообще всех — в этом исковерканном мире (который никогда уже не будет целым и абсолютно чистым) растерянно бормотать: «Мы думали, у нее все нормально; мы не знали, что она так сильно страдает; нам и в голову не приходило, что все так серьезно».
Она поглаживает живот. «Я никогда этого не сделаю, — произносит она вслух в чистой тихой комнате, — никогда». Она любит жизнь, безнадежно любит; во всяком случае, в отдельные моменты; и кроме того, это фактически бы убило ее сына. И мужа, и второго ребенка, который еще только формируется в ней. Они бы никогда не пришли в себя после такого. Ни один приступ ярости или депрессии, ни одна самая дикая выходка живой жены и матери не идут с этим ни в какое сравнение. Это было бы злом, злом в чистом виде. Это пробило бы брешь в эфире, в которую бы ухнуло все, что она создала: размеренные будни, освещенные окна, стол, накрытый к ужину.
И все-таки есть какое-то особенное, счастливое чувство понимания (а это именно внезапное ясное понимание), что можно уйти из жизни. Есть странное утешение в осознании всего спектра возможностей, в бесстрашном и честном переборе всех вариантов. Она думает о невинной, сверхчувствительной Вирджинии Вулф, не справившейся с невыносимым бременем жизни и творчества; представляет, как она входит в воду с камнем в кармане пальто. Она продолжает поглаживать себя по животу. Это было бы не сложнее, думает она, чем зарегистрироваться в гостинице. Ничуть не сложнее.
Миссис Вульф
Вирджиния с Ванессой пьют чай на кухне.
— В «Харродс» было чудесное пальтишко для Анжелики, — говорит Ванесса, — а для мальчиков, как назло, ничего. Хочу подарить ей пальтишко на день рождения, что, конечно, восторга не вызовет, — по ее мнению, такие вещи ей и так положены и нечестно выдавать их за подарки.
Вирджиния кивает. Ей сейчас трудно говорить. В мире столько всего разного: пальто в «Харродс»; дети, которые будут недовольны и разочарованы, что бы вы ни предприняли; пухлая рука Ванессы,