такими объятиями и прыжками, что у него задрожали губы.
- Ну, будет вам, - говорил он, - успокойтесь, а то меня опять в карцер погонят за этакий шум... Тише!
За эту неделю он совсем осунулся и пожелтел, но глаза его горели тем же удивительным огнем...
Сели за еду, и пошли разговоры.
Оказалось, что за время отсутствия Дзержинского здесь все время стучали, но мальчики не поняли, в чем дело, и не ответили. Еще сегодня утром стучали.
- Значит, есть новости, - сказал Дзержинский.
Новости, действительно, были, и хорошие: дело мальчиков сдвинулось с мертвой точки, нашелся адвокат, который завтра должен был прийти в камеру, и адвокат уже дал знать родным Бори и Сережи.
- Да, нас вызывали на допрос, - тараторил Сережа. - На нас так стучали кулаком, что просто ужас! Но я, даю вам честное и благородное слово, совершенно не испугался. Подумаешь!
За эту неделю с Сережей произошла разительная перемена: у него стал ломаться голос. Он теперь говорил то басом, то вдруг пускал отчаянного петуха, краснел, конфузился и переходил на тенор.
- Черт знает что, - бормотал он в таких случаях, - простудился я, что ли?
- В камере было грязно, и Дзержинский опять объявил аврал: втроем мыли пол, стены, чистили, скребли и убирали.
- Но гимнастикой мы занимались, - говорил Борис, - каждый день занимались. Правда, Сергей?
Они никогда не называли один другого Сережей или Борей - называли только полным именем или по фамилии и довольно часто ссорились друг с другом. Поссорясь, они переходили на 'вы', отворачивались один от другого и делались нелепо вежливыми.
Мирить их приходилось каждый день по нескольку раз. Дзержинского они слушались беспрекословно и смотрели на него влюбленными глазами.
Теперь мальчики получали большие вкусные передачи с воли и объедались до того, что Дзержинский строго приказал есть только в положенные для еды часы. Без Дзержинского они ничего не ели, каждое яблоко делилось на три части, и, если он отказывался от своей порции, обидам не было конца.
Через Дзержинского вся тюрьма уже знала о мальчиках; многие знали о том, что они сидят из-за того, что не выдали товарища. На прогулках мальчикам весело подмигивали, а один бородатый арестант во время прогулки подарил Борису самодельный фокус из резинки. На несколько часов мальчики даже слегка заважничали, но потом Дзержинский занимался с ними алгеброй и как следует пробрал их за невнимательность, - важность сразу исчезла.
Вечером в воскресенье Борис был на свиданье с отцом и вернулся в камеру с красными от слез глазами, но сияющий и довольный.
- Нас обоих исключили из гимназии с волчьим билетом, - сказал он. - И тебя, Сергей, и меня.
У Сережи вытянулось лицо.
- Что же мы будем делать? - спросил он.
- Не знаю, - ответил Борис. - Но папа знаешь что мне сказал, знаешь?
- Что?
Борис посмотрел на Дзержинского, потом на Сережу, потом опять на Дзержинского. Глаза у Бориса блестели, на щеках играл румянец.
- Папа сказал, - произнес Борис, - папа сказал, что он одобряет наше поведение. И мама тоже. И твоя тетя тоже. Они гордятся тем, что мы не выдали товарища. А про гимназию папа сказал: 'Очень жаль, конечно, но я гимназии не кончал, а стал человеком...'
Борис повернулся к Дзержинскому.
- Теперь папа вот что просил вам передать, - сказал он дрожащим голосом, - что мы... мы все... любим вас как родного и никогда, никогда не забудем.
А еще через день мальчиков выпустили.
Прощались долго, и Сережа ревел, как теленок, в голос. У двери стоял молодой солдат и хлопал глазами, вот странность - уходит из тюрьмы на волю и ревет!
Оба мальчика были еще в гимназической форме, но форменные пуговицы отпороли из гордости. И шинели теперь не застегнуть было.
Борис долго подыскивал, что бы сказать Дзержинскому на прощание, но ничего не придумал, тоже заплакал и обнял Феликса Эдмундовича.
- Ну, ну, - говорил Дзержинский, - до свидания, милый мой. Иди! А то раздумают и не выпустят. Идите! Я тоже буду вас помнить.
Он был бледнее обычного, но казался совсем спокойным. Когда дверь за мальчиками захлопнулась, Феликс Эдмундович подошел к окну и долго глядел сквозь решетку на маленький клочок бледно-голубого неба.
ПЕСНЯ
На вокзал арестантов вели по людным улицам в ясный погожий день. Только что наступила осень, да и не осень еще, а то, что называют бабьим летом, - первые прозрачные, чуть прохладные дни с ясным небом, какого не бывает ни летом, ни осенью, с паутинкой, летающей возле парка, мимо которого лежал путь арестантского этапа, с мягким, уже не жарким ветерком.
Этап шел не в ногу, кое-как, арестанты глядели по сторонам, спотыкались: многие совсем отвыкли от ходьбы, от людных, шумных улиц, от веселой, праздной уличной толпы, от извозчиков, от конки, от детей, а главное отвыкли от пространства; парк, улица, сквер - все казалось океаном, огромным и безбрежным, от которого кружится голова и делается что-то вроде морской болезни с сердцебиением, с болью в глазах.
Никто почти не слушал команд начальника этапа - глупого бородатого офицера с близорукими, бараньими глазами; никто не замечал конвойных, шагавших с шашками наголо; никто не замечал на мостовой луж от дождя, выпавшего ночью, - все брели, как пьяные.
Серые, обросшие бородами, плохо и грязно одетые, с мешками, корзинами и баулами, со связками книг, тяжело и неумело шагая в колонне, тащились арестанты к вокзалу.
Глупый начальник конвоя, перепутав маршрут, вел колонну по главным улицам города, через театральную площадь, мимо сквера, в котором играли дети, мимо дорогих магазинов, мимо особняков с огромными зеркальными стеклами окон, - вел тем путем, которым никогда не водят арестантов, теми кварталами, жители которых вовсе не желают знать, что на свете есть этапы, казни, ссылки и разное иное в этом роде - неприятнее и тяжелое.
И арестанты чувствовали: тем, что их ведут здесь, нарушается некая, раз навсегда установленная благопристойность жизни, что этап одним своим видом - голодные, тяжелые взгляды, небритые бороды, связки баранок в руках, шаг вразброд - напоминает этим особнякам и нарядным праздным людям и дамам, выходящим из магазинов, что не все уже раз навсегда устроено и определено на земле, что есть еще люди, которые за все разочтутся сполна и заплатят и получат по счетам.
Чем дальше шел путь, тем лучше становилось настроение у арестантов. Многим хотелось петь, и кто-то в колонне до того осмелел, что затянул тихонечко песню, которую очень любил Дзержинский:
Ночь темна, лови минуты,
Но стена тюрьмы крепка...
На певца зашикали свои же, он замолчал.
- Весь бы день так шагать, - мечтательно сказал шедший рядом с Дзержинским политический Тимофеев. - Шел бы и шел, - верно? Как все-таки мало человеку надо, для того чтобы чувствовать себя счастливым.
Дзержинский молчал. Ему не хотелось разговаривать. Он смотрел перед собой на дорогу, покрытую сверкающими лужицами от ночного дождя, на дома, на деревья, на скачущих рядом с конвойными