– А вы Ленина видели? – спросил Окошкин.
– И видел, и охранял, и слышал.
– Вы – лично?
– Я – лично.
– Страшно было?
Лапшин усмехнулся, разминая пальцами новую папиросу.
– Почему страшно? Смешно было. Он это не любил, чтобы его охраняли, сердился. Ну, мы так, осторожненько. Чтобы не замечал он нас. А он, Владимир Ильич, к нашим рожам-то привык, выйдет и со всеми за руку. Какая уж тут может быть негласная охрана!
– И с вами за руку?
– И со мной.
Василий почтительно посмотрел на большую крепкую руку Лапшина. А Иван Михайлович рассказывал о своем бывшем начальнике Алексее Владимировиче Альтусе, о том, как тот повел на расстрел белых офицеров и как спросил, какое у них будет последнее желание.
– И тогда один из этих беляков – слышь, Окошкин, – заявляет: «Делайте ваше дело, господин красный пролетарий, потому что когда наши вас поставят к стенке, то, поверьте слову бывшего фанагорийца, не спросят, какое такое ваше желание…»
Они разговаривали еще долго, и в заключение Вася сказал со вздохом:
– Интересную жизнь вы прожили, Иван Михайлович.
– Это почему же прожил? – насупился Лапшин.
– То есть я не так хотел выразиться, но в общем-то вы пожилые…
– «Пожилые»! – передразнил Лапшин и вдруг вспомнил, что когда был в Васиных годах, то все, которым за тридцать, казались ему стариками.
Они вышли из Управления вместе, и Окошкин проводил Лапшина до самого дома.
– А то хочешь, пойдем ко мне? – сказал Лапшин: – Будем боржоми пить…
Один раз в своей жизни он был в Боржоми, и с тех пор у него осталась любовь к этому месту. Темные бутылки с водой, пахнущей йодом, напоминали ему душные вечера в парке, прогулки в горы, любезного и обходительного врача, книги, которые он там прочитал…
Окошкин попил с ним боржому, поел огурцов с помидорами, погодя сказал, перейдя на почтительное «ты»:
– Я у тебя переночую, Иван Михайлович. Мне сейчас уже некуда идти.
– То есть как это некуда? – не понял Лапшин.
– А у меня комнаты нету, – сказал Окошкин, – я у товарищей ночую. У меня сестренка разродилась, и мама к ней приехала, так что мне спать совершенно негде.
Он махнул рукой.
– Ну, ночуй! – сказал Лапшин. – Если так, то уж ночуй!
Сняв со стены гитару, он потрогал струны и запел украинскую песню с мягкими и печальными словами. Пел Лапшин плохо, врал и любил аккорды позадушевнее. Окошкин взял у него из рук гитару и, сделав лицо идиота, спел очень глупую частушку.
– Это да! – сказал Лапшин удивленно.
Потом Окошкин два дня сидел в засаде на Стремянной улице – поджидал жуликов, и Лапшин его не видел и не думал о нем. Но когда Васька явился, Лапшин обрадовался ему и терпеливо выслушал весь его рассказ о том, как ждали, как нечего было пить, потому что внизу ремонтировали водопровод, какие смешные и замечательные даже истории рассказывал «старик» Бочков, как «повязали» жуликов и какой «колоссальный» и «поразительный» «старик» Побужинский.
«Тоже – старики!» – подумал грустно Лапшин.
А из Окошкина в это самое время, как из прохудившегося мешка, вдруг посыпались блатные слова. Тут были и «болотник», и «колода», и «щипач», и «клифт», и «мокрушник», и «хавира», и «майдан», в общем, решительно все или почти все, что Василий успел запомнить за свою не слишком долгую деятельность в уголовном розыске.
Лапшин слушал молча, с выражением тоскливого недоумения на лице, потом резко прервал Окошкина и велел ему на веки вечные выбросить из своего лексикона всю эту пакость.
– Но специфика… – попробовал возразить Окошкин.
– Я вам такую специфику покажу, что небо с овчинку покажется! – багровея, крикнул Лапшин. – Здесь все этот язык получше вашего знают, но стыдятся его, а не хвастают жаргоном преступного мира. Мы здесь нормальным русским языком говорим и только в случае крайней необходимости расшифровываем то, что нуждается в расшифровке. Не опускаться до блатного языка мы должны, но заставлять преступника разговаривать здесь нормально. Ясно?
Ему на мгновение стало жалко загорелого Окошкина, только что такого веселого и довольного жизнью, а теперь подавленного и растерянного. Но, пожалуй, лучше, если Окошкину достанется от него, чем от кого-либо другого.
Почему?
Он не знал этого, как, впрочем, не знал и того, что успел привязаться к Окошкину, к его открытому сердцу, к его смешливости, неустроенности, чистоте, порывистой смелости, к его вере в людей. И, проводив