торопитесь?
— Нет, не тороплюсь.
— Случай вот какой: одного, фамилию запамятовал — эдакий был милой души человек, — в граде Харькове тамошние чекисты упекли за решетку и посулили ему расстрел. Он из-под расстрела бежал, но не в темную ночь, где вполне даже мог укрыться, а к нам, в московскую ЧК. К товарищу Дзержинскому, за правдой. Всю ночь с ним проговорили, слежалась у человека душа от злой несправедливости, всю ночь душу ему чаем да разговорами распаривали. Попросился к нам в тюрьму для проверки его горестей. Направил меня товарищ Дзержинский в Харьков, круто пришлось там посолить, двух расстреляли. По рылам было видно, что не из простых свиней свиньи.
Штуб молчал. И его душа «распаривалась» от близости к этому старику. А тот медленно, негромко, но с силой и напористостью выговорил:
— Бывает, пробираются к нам всякие. В высшей церковной иерархии официально считалось, что «и попу невозбранно от алтаря питаться». Читайте — карьеру делать. Это чужаки, мерзавцы, растленные души, лишенные понятия нравственности…
У старичка от бешенства засияли глаза, такого Штубу еще не доводилось видеть. Любуясь этим сиянием гнева, он слушал дальше:
— А то и свой в криворост ударится, да так, что и не отпрукать, — все бывает. Тут суровость необходима, но не крайность. У нас же нынче время какой-то уже просто инфернальной крайности.
Прикрыв ладошкой глаза, он заставил себя замолчать, Штуб даже забеспокоился — так долго тянулось молчание. Погодя старичок мелко и часто подышал и заключил твердо, раздельно и убежденно:
— Надейтесь, что партия, молодой товарищ, разберется. Своей только совестью коммуниста никогда не манкируйте. И сердцу остужаться с годами никак не разрешайте…
Подавая на прощание холодную, больную, скрюченную каторжным еще ревматизмом руку Штубу и весело, как-то даже поощрительно глядя на него, он сказал со смешком:
— А ежели и нажгут где, то тоже не робейте. Недаром и в песне поется, что вся-то наша жизнь есть борьба. Так, что ли?
— Так, — ответил Штуб, боясь пожать больную руку удивительного старика.
Уходя, он вновь столкнулся с «нечаянной радостью» — с Игорем Пудыкиным, который ужасно напугался, зачем-де Штуб ходил к этой старой песочнице. Штуб ответил со свойственной ему грубой и нетерпимой резкостью. Обиженный Игорь даже отпрянул от старого друга, но тотчас же зашептал о сочтенных якобы днях старика, о его путаных высказываниях и о личной дружбе с такими лицами, которых и поминать неуместно.
— Ладно, — сдерживая себя, ответил Штуб, — расти большой, будь здоров!
— Я тебя предупредил, — в спину Штубу сказал начальник секретариата, — все остальное меня не касается.
Штуб не обернулся.
Нежданно-негаданно его вызвали к начальству, которое в этом случае вело себя иронически до наглости. Сжав зубы, чтобы не сказать лишнего, Штуб еще раз заполнил несколько анкет и дал устные ответы на дюжину совершенно уж дурацких вопросов. Были и намеки на недостойное поведение Штуба, который действует тут как частный ходатай по делам. Был и пункт, из которого любой человек мог сделать вывод, что дела его вовсе плохи. Наверное, следовало испугаться и письменно объяснить свои ошибки, но Штуб и не испугался, и ошибок не объяснил.
Произошло это потому, что невысокий, коренастый, широкоплечий и флегматичный с виду Штуб был совершенно бесстрашным человеком.
Почему-то принято думать, что таких бесстрашных в природе не существует, что все люди по- своему боятся, а бесстрашие зависит лишь от умения держать себя в руках. Но ведь для того, чтобы уметь держать себя в руках, и надо обладать бесстрашием. Так вот, видимо, Штуб в высшей степени был наделен этим качеством — умением держать себя в руках до того крепко, что вплотную к чувству страха никогда в жизни своей не подошел. Самому ему, страстному книгочею и любителю через посредство печатного слова проникнуть в души человеческие, это его свойство казалось странным, даже каким-то уродством, недостаточностью, глупостью, может быть, но пугаться он не умел, а только лишь злился, когда его пытались напугать.
«А вдруг у меня отсутствует фантазия настолько, что я даже не могу представить себя мертвым?» — задался он как-то вопросом.
«Нет, отчего же!»
Он и неприятности разные служебные представлял себе в подробностях, и собственную свою смерть — наиприличнейшую гражданскую панихиду по себе со всеми к случаю произносимыми речами — и при этом жалел Зосю и Алика с Тяпой и Тутушкой, особенно Тяпу, у которой была «тяжелая голова» и которая часто падала и расшибалась. Жалел он и запахи, чутье у него, несмотря на привычку к курению, было собачье, недаром он так любил собак. Жалел осеннюю прель поутру, запах снега в оттепель, запах моря, детства, Балтики, сохнущих на кольях сетей. Жалел больше всего, пожалуй, книжку ненаписанных фельетонов. Работая в газете, он откладывал сюжеты и людей-персонажей «на потом», а «потом» не вышло, «потом — суп с котом», как говаривала Зося детям. Жалеть все это, вместе взятое, — он жалел, но с усмешечкой над самим собой, бояться же просто не научился. И считал себя из-за этого туповатым.
Независимость — свойство еще более редкое у человека, нежели абсолютная смелость, — вот что было основной чертой штубовского характера. Он был всегда внутренне свободен и делал хорошо только то, что считал необходимым. Отсутствие всякого подобия искательности иногда мешало ему быть просто вежливым, а порою доходило до хамства, но он ничего не мог с собой поделать, как ни боролся с этим своим свойством. Так уж повелось в роду Штубов, в их большом семействе, веками ненавидящем всякую поклончивость и любую угодливую прыть навстречу начальству. Неболтливые пахари моря в прошлом, рабочие-металлисты в среднем поколении, суровые воины революции, как покойные отец с дядьями, — никто из них никогда не гнул ни перед кем спины, никогда не ломал шапок. Никакое «ради» не могло смягчить закалку Штубов. Шеи целых поколений не гнулись ни ради прибытков, ни ради хлеба, ни ради детопитательства.
И нынче он не смяк.
Ожидая решения своей судьбы, он никого не нудил и по своим делам никому по телефону не названивал, а сакраментальную фразу: «вас беспокоит такой-то» — в жизни своей не произнес, кроме как звоня домой и обращаясь к Алику, Зосе или бабушке, с которыми всегда говорил полушутя.
Вызвали Штуба «с докладом» в июле — кончался ноябрь. Август Янович начал очень злиться. Ненавидел он задарма заедать государственные хлеба, околачиваясь на земле не делателем, но соглядатаем, иждивенцем. Даже Зосе написал он в эти пустые дни нечто такое, что принужден был для сохранения равновесия подписаться лермонтовским Грушницким.
Выручил случай или то, что называл покойный отец Штуба — «большевистский бог не выдаст!». Покупая на лотке папиросы, Август Янович увидел над собой знакомый с детства профиль, увидел самого близкого и душевного друга своей семьи — отца и дядьев, — некоего Антона Степановича Ястребова. И узнал не только по лицу, но и по голосу: дядя Антон был сормовец и окал навечно, даже когда говорил по- английски.
— А ты кто же таков? — спросил в ответ Ястребов.
— Раньше были, дядя Антон, запрещенные попы, — ответил Штуб, весело и даже счастливо глядя в чисто выбритое, по-стариковски крепкое, с детства изученное лицо балтийского матроса Ястребова. — Сидели такие попы на архиерейских подворьях, пилили там дровишки. А я — запрещенный чекист.
— По фамилии как? — сердито осведомился Ястребов. — Я загадки не расположен отгадывать.
— Фамилия моя Штуб, — нисколько не торопясь и не опасаясь сердитых глаз Ястребова, сказал Август Янович. — Не помните такого в бытность вашу комендором — мальчишечку Августа?
Антон Степанович смотрел на коротенького Штуба сверху вниз. Штуб на большого Ястребова — снизу вверх.
— Август! — воскликнул Ястребов. — Мальчишечка! Ах ты, черт эдакий! Вот черт! Ну, право, черт!