но отнюдь не удивляет. Столь же мало удивился я и тогда, когда за день до отъезда в Италию услышал от моего друга, доктора Кольба*, что граф Платен очень враждебно настроен против меня и готовит мне погибель в комедии под названием «Царь Эдип», которая представлена уже в Аугсбурге некоторым князьям и графам, чьи имена я забыл или хочу забыть. И другие рассказывали мне, что граф Платен ненавидит меня и выступает в качестве моего врага. Во всяком случае, мне это приятнее, чем если бы мне сообщили, что граф Платен любит меня, как друга, без моего ведома. Что касается святых мужей, чья благочестивая ярость обратилась в то же время на меня не столько за мои стихи, противные целибату, сколько за «Политические анналы», редактором которых я тогда был, то я точно так же мог бы быть только в выигрыше, раз выяснилось, что я не заодно с этими мужами. Если я намекаю, что о них не говорят ничего хорошего, то я еще отнюдь не говорю о них ничего дурного. Я уверен даже, что они исключительно из любви к добру пытаются обезвредить речи злых людей путем благочестивого обмана и богоугодной клеветы и что исключительно ради этой благородной цели, освящающей всякие средства, они пробуют заградить для таких людей не только духовные, но и материальные источники жизни. Этих добрых людей, выступающих даже в Мюнхене открыто в качестве конгрегаций, удостаивают, по глупости, имени иезуитов. Право, они не иезуиты, ведь иначе они бы сообразили, что я, например, один из злых, в худшем случае все же посвящен в искусство литературной алхимии — чеканить дукаты даже из моих врагов и, таким образом, сам получаю дукаты, а врат мои — удары; они сообразили бы, что удары эти отнюдь не станут легче, если они будут поносить имя человека, наносящего их, — ведь и приговоренный к наказанию чувствует же на себе удары плети, хотя палач, исполняющий приговор, считается бесчестным, а самое главное, они сообразили бы, что некоторое мое пристрастие к антиаристократическому Фоссу* и несколько невинных шуток насчет богоматери, за которые они с самого начала забрасывали меня дермом и глупостями, проистекают не из антикатолического рвения. Право, они не иезуиты, они рождены от помеси дерма и глупости, которую я столь же мало способен ненавидеть, как бочку с навозом и вола, тащащего ее; все их усилия могут достичь только обратной цели и довести меня до того, что я покажу, в какой степени я протестант; я воспользуюсь моим правом доброго протестанта в его самом широком понимании и с увлечением возьму в руки добрую протестантскую боевую секиру. Пусть они тогда, чтобы расположить к себе чернь, продолжают при посредстве своего лейб-поэта пускать в ход бабьи россказни о моем неверии — по хорошо знакомым ударам они признают во мне единоверца Лютера, Лессинга и Фосса. Правда, я не мог бы так серьезно, как эти герои, потрясать старой секирой — при виде врагов мне бы легко было рассмеяться, я ведь немножко Эйленшпигель по природе, я люблю примешивать к делу и шутку, но я оглушил бы этих дермовозов не менее чувствительным образом, если бы даже и украсил перед тем свою секиру цветами смеха.

Я не хочу, однако, слишком далеко отступать от моей темы. Кажется, это было в то самое время, когда баварский король, руководствуясь упомянутыми выше целями, назначил графу Платену содержание в шестьсот гульденов в год, и притом не из государственной казны, а из личных своих средств, чего именно, как особой милости, и хотелось графу. Последнее обстоятельство, характеризующее эту касту, каким бы оно ни казалось незначительным, я отмечаю лишь в качестве материала для естествоиспытателя, который пожелал бы заняться наблюдениями над дворянством. В науке ведь все важно. А того, кто упрекнет меня в излишнем внимании к графу Платену, я отсылаю в Париж — пусть он посмотрит, как тщательно описывает в своих лекциях изысканный и изящный Кювье самое гадкое насекомое, во всех его подробностях. Поэтому мне жаль даже, что я не могу привести даты, когда были назначены эти шестьсот гульденов; знаю во всяком случае, что граф Платен раньше написал своего «Царя Эдипа» и что этот последний не кусался бы так, если бы у автора было чем закусить.

В Северной Германии, куда меня вызвали, когда внезапно умер мой отец, я получил, наконец, чудовищное создание, которое вылупилось в конце концов из огромного яйца; долго высиживал его наш блестяще оперенный страус, и ночные совы из конгрегации, набожно закаркав, и аристократические павлины, пышно распушив свои хвосты, приветствовали его еще задолго до его появления на свет. Должен был появиться по меньшей мере погибельный василиск. Знаешь ли ты, любезный читатель, сказание о василиске? Народ рассказывает: если птица-самец снесет, как самка, яйцо, то на свет является ядовитое существо, отравляющее своим дыханием воздух, и убить его можно только поставив перед ним зеркало: испугавшись собственной мерзости, василиск умирает от страха.

Я не хотел в то время осквернять свою священную скорбь и лишь через два месяца, приехав на остров Гельголанд, на морские купанья, прочитал «Царя Эдипа». Постоянное созерцание моря, во всем его величии и дерзновении, настроило меня на возвышенный лад, и тем более ясны мне стали мелочность и крохоборство высокородного автора. Этот шедевр обрисовал его, наконец, в моих глазах таким, каков он есть, во всей его цветущей дряблости, с его бьющим через край скудоумием, с самомнением без воображения, — таким, каков он есть, с его постоянным насилием над собою при отсутствии силы, с постоянной пикировкой без всякой пикантности: сухая водянистая душа, унылый любитель веселья! И этот трубадур уныния, дряхлый телом и душой, вздумал подражать самому могучему, неисчерпаемо- изобретательному, остроумнейшему поэту цветущей эллинской эпохи! Право, нет ничего противнее этой судорожной беспомощности, пытающейся раздуться в дерзание, этих вымученных пасквилей, которые покрылись плесенью застарелой злобы, этого робкого версифицирующего подражания творческому упоению! Само собой разумеется, в произведениях графа Платена нет и следа той глубокой миросокрушительной идеи, которая лежит в основании всех аристофановских комедий и, подобно волшебному фантастически-ироническому дереву, с гнездами распевающих соловьев и резвящимися обезьянами, распускается в них цветами мыслей. Такой идеи, с ликованием смерти и сопутствующим ему разрушительным фейерверком, мы, конечно, не могли ожидать от бедного графа. Средоточие его так называемой комедии, первая и конечная ее идея, ее цель и основа заключается, как и в «Роковой вилке», в ничтожных литературных дрязгах; бедный граф оказался в состоянии копировать Аристофана только в частностях внешнего порядка, а именно — только в тонкости стихов и в грубости слов. Я говорю о «грубости слов» потому только, что не желаю выразиться грубее. Он, как сварливая баба, выливает целые цветочные горшки ругани на головы немецких поэтов. Я готов от всего сердца простить графу его злобу, но все же ему следовало бы соблюсти некоторые приличия. Он, по меньшей мере, должен был бы уважать наш пол; мы ведь не женщины, а мужчины, и, стало быть, принадлежим в его глазах к прекрасному полу, который он так сильно любит. А это свидетельствует о недостатке деликатности; ведь какой-нибудь отрок может усомниться на этом основании в искренности его поклонения, ибо каждый понимает, что истинно любящий человек чтит заодно и весь пол. Певец Фрауэнлоб* никогда, конечно, не был груб по отношению к какой бы то ни было женщине, а потому и Платенам следовало бы питать побольше уважения к мужчинам. Между тем — какая неделикатность! Он, не стесняясь, сообщает публике, что мы, северогерманские поэты, больны «чесоткой», против которой «мазь нужна такая, что задохнется всякий в срок короткий». Рифма хороша. Всего неделикатнее он относится к Иммерману. Уже в самом начале пьесы он заставляет его проделывать за ширмою вещи, которые я не осмеливаюсь назвать их именем, и которые, однако, неопровержимы. Я считаю даже весьма вероятным, что Иммерман делал такие вещи. Но характерно, что фантазия графа Платена способна следить даже за врагами a posteriori[131]. Он не пощадил даже и Гоувальда, эту добрую душу, этого человека, кроткого как девушка. Ах, может быть, именно за эту милую женственность и ненавидит его Платен. Мюлльнера, которого он, как выражается, давно уже «сразил своею шуткой смертоносной», этого покойника он опять тревожит в могиле. Он не оставляет в покое ни старого, ни малого. Раупах* — жид.

Жидочек Раупель, Поднявший нос высоко, ныне Раупах,

«трагедии кропает на похмелье». Еще хуже приходится «выкресту Гейне». Да, да, ты не ошибся, любезный читатель, именно меня он имеет в виду! В «Царе Эдипе» ты можешь прочитать, что я настоящий жид, что я, пописав несколько часов любовные стихи, присаживаюсь затем и обрезаю дукаты, что по субботам я сижу с бородатыми Мойшами и распеваю из талмуда, что в пасхальную ночь я убиваю

Вы читаете Путевые картины
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату