запел:
Синьора Франческа еще раз окинула меня пристальным и испытующим взглядом с головы до ног и затем с довольным выражением лица поблагодарила маркиза, как будто я был подарком, который он любезно преподнес ей. Особых возражений против него она не находила: только волосы мои, пожалуй, слишком уж светло-каштановые, ей хотелось бы потемнее, как у аббата Чекко, и глаза мои показались ей слишком маленькими и скорее зелеными, чем голубыми. В отместку следовало бы и мне, дорогой читатель, изобразить синьору Франческу в отрицательном свете, но, право, я ничего не мог бы сказать дурного об этом прелестном создании, почти легкомысленном по своим формам, об этом воплощении грации. И лицо было божественно соразмерно, наподобие греческих статуй; лоб и нос составляли одну отвесную прямую линию, с которой нижняя линия носа, удивительно короткая, образовала восхитительный прямой угол; столь же коротко было расстояние от носа до рта, а губы были полуоткрыты и мечтательно улыбались; под ними округло вырисовывался прелестный полный подбородок, а шея… Ах, мой скромный читатель, я захожу слишком далеко, а кроме того, при этом вступительном описании я, как вновь посвящаемый, не имею права распространяться о двух безмолвных цветках, сиявших чистейшим блеском поэзии в тот момент, когда синьора расстегивала на шее серебряные пуговки своего черного шелкового платья. Любезный читатель, поднимемся опять выше и займемся описанием лица, о котором я могу сообщить дополнительно, что оно было прозрачным и бледно-желтым, как янтарь, что благодаря черным волосам, спускавшимся блестящими гладкими овалами над висками, оно приобретало какую-то детскую округленность и было волшебно освещено двумя черными быстрыми глазами.
Ты видишь, любезный читатель, что я готов самым основательным образом дать тебе топографию моего блаженства, и подобно тому, как другие путешественники прилагают к своим трудам отдельные карты местностей, важных в историческом или примечательных в каком-либо ином отношении, так и я охотно приложил бы гравированный на меди портрет Франчески. Но — увы! — что толку в мертвой передаче внешних контуров, когда божественное обаяние форм заключается в жизни и движении!
Даже лучший живописец не в состоянии изобразить наглядно это обаяние, ибо живопись в сущности плоская ложь. Скульптор скорее способен на это; при изменчивом освещении мы можем, до некоторой степени, представить себе формы статуй в движении, и факел, бросающий на них свой свет лишь извне, как бы оживляет их изнутри. И существует статуя, которая могла бы дать тебе, любезный читатель, мраморное представление о великолепии Франчески — это Венера великого Кановы, которую ты можешь видеть в одном из последних зал Палаццо Питти во Флоренции. Я часто вспоминаю теперь об этой статуе; иногда мне грезится, что она лежит в моих объятиях и постепенно оживает и начинает, наконец, шептать что-то голосом Франчески. Но то, что делало каждое ее слово таким прелестным, бесконечно значительным, — это был звук ее голоса; и если бы я привел здесь самые слова, то получился бы лишь гербарий из засохших цветов, вся великая ценность которых была в запахе. Разговаривая, она часто подпрыгивала и пускалась танцевать; может быть, танец и был ее истинным языком. А сердце мое неизменно танцевало вместе с нею и проделывало труднейшие па и проявляло при этом столько таланта, сколько я никогда и не подозревал в нем. Таким именно способом Франческа рассказала мне историю аббата Чекко, молодого парня, влюбившегося в нее, когда она еще плела соломенные шляпы в долине Арно; при этом она уверяла, что мне выпало счастье быть похожим на него. Она сопровождала все это нежнейшими пантомимами, время от времени прижимала кончики пальцев к сердцу, как бы черпая оттуда нежнейшие чувства, плавно бросалась затем всей грудью на софу, прятала лицо в подушки, протягивала ноги кверху и играла ими как деревянными марионетками. Голубая ножка должна была представлять аббата Чекко, красная — бедную Франческу, и, пародируя свою собственную историю, она показывала, как расстаются две бедные влюбленные ножки; это было трогательно-глупое зрелище — ноги касались друг друга носками, обмениваясь поцелуями и словами нежности, — при этом сумасбродная девушка заливалась забавными, вперемежку с хихиканьем, слезами, которые, однако, исходили порой из глубины несколько большей, чем того требовала роль. В порыве болезненного комического задора она изображала, как аббат Чекко держит длинную речь и в педантических метафорах превозносит красоту бедной Франчески, и манера, в которой она, в роли бедной Франчески, отвечала ему и копировала свой собственный голос, с отзвуком былой сентиментальности, заключала в себе что-то кукольно-печальное, удивительно волновавшее меня. Прощай, Чекко, прощай Франческа! — было постоянным припевом. Влюбленные ножки не хотели расстаться, и я, наконец, обрадовался, когда неумолимая судьба разлучила их, ибо сладостное предчувствие подсказывало мне, что было бы несчастьем для меня, если бы влюбленные так и остались вместе.
Профессор зааплодировал на гитаре, шутовски дергая струны, синьора стала выводить трели, собачка залаяла, маркиз и я стали бешено хлопать в ладоши, а синьора Франческа встала и раскланялась с признательностью.
— Это, право, недурная комедия, — сказала она мне, — но прошло уже много времени с тех пор, как она была поставлена, да и сама я состарилась, — угадайте-ка, сколько мне лет?
Но тут же, отнюдь не дожидаясь моего ответа, быстро проговорила: «Восемнадцать» — и при этом восемнадцать раз повернулась на одной ноге.
— А сколько вам лет, dottore?[117]
— Я, синьора, родился в ночь на новый тысяча восьмисотый год*.
— Я ведь говорил уже вам, — заметил маркиз, — это один из первых людей нашего века.
— А сколько, по-вашему, мне лет? — внезапно воскликнула синьора Летиция и, не помышляя о своем костюме Евы, скрытом доселе под одеялом, порывистым движением приподнялась при этом вопросе так высоко, что показалось не только Красное море, но и вся Аравия, Сирия и Месопотамия.
Отпрянув в испуге при столь ужасном зрелище, я пробормотал несколько фраз о том, как затруднительно разрешить подобный вопрос, ибо ведь я видел синьору только наполовину; но так как она все упорнее продолжала настаивать, то я принужден был сказать правду, именно, что я не знаю соотношения между годами итальянскими и немецкими.
— А разве разница велика? — спросила синьора Летиция.
— Конечно, — ответил я, — тела расширяются от теплоты, поэтому и годы в жаркой Италии гораздо длиннее, чем в холодной Германии.
Маркиз более удачно вывел меня из затруднительного положения, любезно удостоверив, что только теперь красота ее распустилась в самой пышной зрелости.
— И подобно тому, синьора, — добавил он, — как померанец чем старее, тем желтее, так и красота ваша с каждым годом становится более зрелой.
Синьора, казалось, удовлетворилась этим сравнением и, со своей стороны, призналась, что действительно чувствует себя более зрелой, чем прежде, особенно по сравнению с тем временем, когда она была еще тоненькой и впервые выступала в Болонье, и что ей до сих пор непонятно, как она с такой фигурой могла вызвать подобный фурор. Тут она рассказала о своем дебюте в роли Ариадны; к этой теме, как я узнал потом, она очень часто возвращалась. По этому случаю синьор Бартоло должен был продекламировать стихи, брошенные ей тогда на сцену. Это были хорошие стихи, полные трогательной скорби по поводу вероломства Тезея, полные слепого воодушевления Вакхом и цветисто-восторженных похвал Ариадне. «Bella cosa»[118], — восклицала синьора Летиция после каждой строфы. Я тоже хвалил образы, и стихи, и всю трактовку мифа.
— Да, миф прекрасный, — сказал профессор, — и в основе его лежит, несомненно, историческая