измерению обычными мерилами.
Такой именно дух имеет в виду Кант*, говоря, что мы можем представить себе ум не дискурсивный, как наш, а интуитивный, который идет от синтетически общего, от созерцания целого, как такового, к частному, то есть от целого к частям. И действительно, то, что мы познаем путем медленных аналитических размышлений и ряда долгих последовательных заключений, этот дух созерцал и глубоко постигал в один момент. Отсюда и талант его — понимать современность, настоящее, сообразоваться с его духом и постоянно пользоваться им, никогда его не оскорбляя.
Но так как дух времени был не чисто революционный, а слагался из совокупности двух течений — революционного и контрреволюционного, то Наполеон никогда не действовал ни вполне революционно, ни вполне контрреволюционно, но всегда в духе обоих течений, обоих начал, обоих стремлений, которые объединились в нем; и притом он действовал всегда естественно, просто, величаво, без судорожной резкости, с мягким спокойствием. Поэтому он не вел в отношении отдельных лиц интриг, и удары его всегда были основаны на искусстве понимать массы и руководить ими. К запутанным, долгим интригам склонны мелкие, аналитические умы, умы же целостные, интуитивные, напротив, каким-то удивительно гениальным образом умеют соединять все средства, предоставляемые им в настоящем, так, чтобы быстро их использовать в своих целях. Первые часто терпят неудачу, ибо никакая человеческая мудрость не в состоянии предусмотреть всех случайностей жизни, а жизненные отношения никогда не бывают в течение долгого времени устойчивы; последним же — людям интуиции — планы их удаются с особой легкостью, так как им необходимо только правильно учесть настоящее и действовать затем так быстро, чтобы движение волн житейских не успело произвести какого-нибудь внезапного, непредвиденного изменения.
Счастливое совпадение — Наполеон жил как раз во времена, особенно восприимчивые к истории, к исследованию ее и отображению. Мемуарам современников мы поэтому и обязаны тем, что лишь немногие частности о Наполеоне останутся нам неизвестны, и число исторических книг, изображающих его в большей или меньшей связи с остальным миром, растет с каждым днем. Вот почему известие о предстоящем выходе подобной книги, принадлежащей перу Вальтер Скотта, заставляет ждать ее с живейшим любопытством.
Все почитатели Скотта должны трепетать за него; ведь такая книга легко может стать русским походом для той славы, которую он с трудом приобрел рядом исторических романов, тронувших все сердца Европы более темой, нежели поэтическою силою. Тема эта — не одни сплошные элегические жалобы по поводу народной прелести Шотландии, постепенно вытесняемой чужими нравами, чужим владычеством и образом мыслей, а великая скорбь о потере национальных особенностей, гибнущих во всеобщности новой культуры, скорбь, сжимающая теперь сердца всех народов. Ведь национальные воспоминания заложены в груди человеческой глубже, чем думают обыкновенно. Дерзните только выкопать из земли старинные статуи, и в одну ночь расцветет и старинная любовь с ее цветами. Я выражаюсь не фигурально, а имею в виду факт: когда Беллок* несколько лет тому назад выкопал из земли в Мексике древнеязыческую каменную статую, он на следующий день увидел, что за ночь она украсилась цветами; а ведь Испания огнем и мечом истребила древнюю веру мексиканцев и в продолжение трех столетий разрыхляла и глубоко вспахивала их умы и засевала их христианством. Такие цветы цветут и в произведениях Вальтер Скотта; сами по себе произведения эти пробуждают старые чувства; как некогда в Гренаде мужчины и женщины с воплями отчаяния бросались из домов, когда на улицах раздавалась песня о въезде в город мавританского короля, вследствие чего запретили петь ее под страхом смертной казни, так и тон, преобладающий в творениях Скотта, болезненно потряс весь мир. Тон этот находит отзвук в сердцах нашего дворянства, на глазах которого рушатся его замки и гербы; звучит он в сердце горожанина, скромный патриархальный уют которого вытесняется все захватывающей удручающей современностью; отдается он в католических соборах, откуда сбежала вера, и в раввинских синагогах, откуда бегут даже верующие; он звучит по всей земле, до банановых рощ Индостана, где вздыхающий брамин предвидит смерть своих богов, разрушение своего древнего мирового уклада и полную победу англичан.
Этот тон, сильнейший из всех тонов, на какие способна исполинская арфа шотландского барда, не подходит, однако, к песне об императоре Наполеоне, новом человеке, человеке нового времени, человеке, в котором так блистательно отражается новое время, что мы почти ослеплены им и уже не в состоянии помнить об угасшем прошлом, о его поблекшем великолепии. Следует, по-видимому, ожидать, что Скотт, сообразно со своею склонностью, выставит на первый план вышеуказанный элемент устойчивости в характере Наполеона, контрреволюционную сторону его духа, тогда как другие писатели признают в нем лишь революционное начало. С этой последней стороны его изобразил бы Байрон, который во всех своих устремлениях составлял противоположность Скотту и в отличие от него не только не оплакивает падение старых форм, но чувствует себя неприятно стесненным даже и теми, которые еще устояли; он готов уничтожить их своим революционным смехом и скрежетом зубовным и, негодуя, отравляет ядом своих мелодий священнейшие цветы жизни и, подобно безумному арлекину, вонзает себе в сердце кинжал, чтобы хлынувшею оттуда черной кровью обрызгать, забавы ради, кавалеров и дам.
Право, в этот миг я живо чувствую, что я не принадлежу к тем, кто молится на Байрона или, вернее сказать, повторяет его богохульства, кровь моя не так уж черна от сплина, горечь моя истекает из желчных орешков моих чернил, и если во мне есть яд, то он — только противоядие, — противоядие от змей, которые столь угрожающе притаились в развалинах старых соборов и замков. Из всех великих писателей именно Байрон, когда я читаю его, действует на меня наиболее мучительно, меж тем как Скотт, напротив, каждым своим произведением радует сердце, успокаивает и укрепляет. Меня радуют даже и подражания ему, как, например, у В. Алексиса*, Брониковского* и Купера*; первый из них в ироническом «Валладморе» ближе всех подходит к своему образцу и отличается также в позднейших произведениях таким богатством образов и мысли, что, при своей поэтической самобытности, прибегающей только к формам Скотта, мог бы, я думаю, рядом исторических повестей воскресить в нашей душе драгоценнейшие моменты немецкой истории.
Но истинному гению невозможно указать определенные пути, они — вне всякого критического расчета, и пусть высказанное мной предубеждение против вальтер-скоттовской истории императора Наполеона останется только невинной игрой мысли. Слово «предубеждение» имеет здесь самый общий смысл. Одно можно сказать определенно: книга будет читаться от восхода до заката, и мы, немцы, переведем ее.
Мы перевели и Сегюра*. Не правда ли, это — красивая эпическая поэма? Мы, немцы, тоже сочиняем эпические поэмы, но герои их существуют только в нашем воображении. Напротив, герои французской эпопеи — действительные герои, совершившие большие подвиги и претерпевшие большие страдания, чем мы в состоянии придумать на наших чердачках. А ведь у нас много фантазии, у французов же — мало. Может быть, господь бог пришел французам на помощь иным путем, и им стоит только рассказать, что они видели и сделали за последние тридцать лет, и вот уже у них, оказывается, есть столь жизненно правдивая литература, какой не создал еще ни один народ, ни одна эпоха. Эти мемуары государственных людей, солдат и благородных женщин, ежедневно появляющиеся во Франции, образуют цикл сказаний, которых хватит потомству для размышлений и песен, и в центре их высится, подобно гигантскому дереву, жизнь великого императора. Сегюровская история русского похода — это песнь, французская народная песнь, принадлежащая к тому же циклу сказаний, по тону своему и материалу подобная и равная эпическим произведениям всех времен. Героический эпос, вызванный к жизни из недр Франции магическими словами «свобода и равенство», прошел, как в триумфальном шествии, по всей земле, в упоении славою и по следам самого бога славы, устрашая и возвеличивая; он завершается, наконец, буйным воинственным танцем на ледяных полях Севера, но лед подламывается, и сыны огня и свободы погибают от стужи и от рук рабов.
Такое описание или пророчество о гибели героического мира составляет основной тон и содержание эпических поэм всех народов. На скалах Эллоры* и других индийских священных гротов такая же эпическая катастрофа изображена гигантскими иероглифами, ключ к которым находится в «Махабхарате»; Север сказал о гибели богов в словах не менее каменных — в своей «Эдде»; тот же трагический конец воспевается и в «Песне о Нибелунгах», и последняя ее часть имеет особенное сходство с сегюровским описанием пожара Москвы; песня о Роланде и Ронсевальской битве, слова которой забыты, но которая сама не умерла и еще недавно возвращена была к жизни одним из крупнейших отечественных поэтов, Иммерманом*, есть не что иное, как та же древняя поэма рока; а песнь об