капелек росы, с желтых стеблей сжатой пшеницы на призрак луны в небе. Он словно бы вдруг оказался на месте бегуньи и почувствовал: с той стороны, откуда светит солнце, ее голых ног и плеч касается ласковое, золотистое тепло, а оттуда, где в небе маячит бледная луна, исходит потусторонний, почти могильный холод.
Почти могильный холод… Человеку, который хотел убить Алёну, очень понравились эти слова.
«Пожалуй, пора», – наконец подумал он, отложил бинокль и открыл большую сумку, где лежало его снаряжение.
В доме вдруг поднялась суматоха. Я слышала из своей комнаты, что сиделки кого-то не пускали в дверь, потом раздался требовательный мужской голос и их несмелые оправдания, затем до меня донеслись отзвуки разговора посетителя-мужчины с доктором, и наконец все стихло.
Я решила спуститься вниз и посмотреть, что происходит.
Сиделки встретили меня в салоне, переполошенные, словно куры, только что спасшиеся от хоря.
– Кто там был? – спросила я. – Я слышала голоса.
– Ах, мадемуазель… – заговорили они в один голос, потом посмотрели друг на дружку, сконфузились, и продолжила уже мамаша Мишю, самая толковая из сиделок:
– Ах, мадемуазель, явился какой-то аббат… такой требовательный аббат! Такой сердитый!
Мне бы догадаться сразу… Мне бы кинуться вон из дома, где-то отсидеться, спрятаться, пусть бы у той же мадам Ивонн… Другая на моем месте догадалась бы! Другая скрылась бы! Но на меня словно бы затмение рассудка нашло. Вот уж воистину: кого боги хотят погубить, того они лишают разума! А может быть, тут больше годится другая пословица: сколько веревочке ни виться, конец все равно придет.
– Аббат? – засмеялась я. – Неужели дела моего отца настолько плохи, что ему уже понадобился исповедник? Вроде бы доктор говорил, что он чувствует себя гораздо лучше. Рано, рано начали слетаться вороны в клобуках! Если господь будет милосерд, мой отец еще поживет. Надо было так и сказать этому аббату!
– Мы пытались не пустить его к вашему батюшке, – развела руками мамаша Мишю. – Но он был очень настойчив. Начал нас проклинать, говорить, будто мы одержимы бесами, если решили не пускать сына проститься с отцом, начал призывать на помощь святого Мишеля-архангела, ниспровергателя сатаны. В конце концов на шум явился доктор Мерсье и признал, что аббат говорит правду, он и в самом деле сын мсье Жерарди, а значит, ваш братец, мадемуазель Николь. Его зовут Себастьян. И он намерен поселиться здесь, чтобы быть подле отца во дни его болезни и ухаживать за ним, а также ободрять его дух.
Я застыла, словно пораженная громом, уже после слов «не пускать сына к отцу», но еще надеялась на господне милосердие. Но когда сиделка сказала «ваш братец», мне почудилось, будто меня еще и молнией прошило.
Себастьян! Себастьян здесь…
Так, понятно. Он пришел не потому, что вдруг захотел ухаживать за отцом и ободрять его дух. Он пришел разжалобить отца перед кончиной, помириться с ним и вытянуть из него деньги. Деньги, которые понадобились ему для того, чтобы выкупить у мадам Ивонн полюбившуюся ему проститутку. То есть меня…
И он хочет поселиться здесь!
Я кинулась в свою комнату и раскрыла шкаф. Если Себастьян и в самом деле убедит отца позволить ему вернуться домой (а у него наверняка получится, отец очень ослабел духом), то встречи с ним не избежать. Я не смогу отсиживаться в своей комнате с утра до вечера, а уйти мне некуда. Клод меня не поймет, если прийти к ней, вынудит вернуться. У мадам Ивонн меня выследит тот же Себастьян. И как я могу бросить больного отца? Дело не столько в том, что это грешно, бездушно, стыдно. Отец так переменчив, и, если я не буду оказывать ему знаки внимания, он запросто сможет переписать завещание с меня на Себастьяна. Ему сделать так – раз плюнуть! И что я буду делать тогда? Как буду жить? Одно дело – отдаваться за деньги, зная, что тебе скоро светит сделаться богатой наследницей, то есть заниматься проституцией только для удовольствия, и другое дело – поневоле. Тогда все удовольствие пропадет. Не мужчины станут твоими рабами, а ты их рабыней!
Ужасно. Что же делать?
Постепенно мысли мои успокоились и перестали метаться, будто глупые гусыни, вспугнутые лисой. Придется остаться, но постараться быть неузнанной. Я не могу мгновенно перекрасить волосы, не могу набелиться и нарумяниться – меня сиделки с перепугу не узнают. Ох и крик поднимут! И выдадут меня, дуры. И как я покажусь в таком виде перед отцом? Накрашенная дочь! Да он проклянет меня и нищей из дому выгонит. Единственное спасение – надеть мое самое скромное платье и набросить на голову вуаль. Конечно, вуаль тоже всех изумит, но я скажу (мне никогда не приходилось лезть за выдумками в карман, вот и теперь очередная словно бы сама собой в голову явилась), что дала обет не снимать вуали до выздоровления батюшки.
Обет, ха-ха! Не иначе как общение с моим братцем-монахом, глумцом и кощунником, пошло мне на пользу и подсказало такую еретическую выдумку. Ему должно понравиться. А отец, держу пари, прольет слезу. Он стал от слабости и болезни так слезлив, что меня иной раз жалость берет за сердце…
Ладно, хватит! Нечего мне тут упиваться жалостью. Кто-нибудь меня когда-нибудь пожалел? Отец своей скупостью толкнул меня к разврату, брат… Ну, с братом все понятно.
Попеременно то бранясь самыми отъявленными словесами, то утирая злые слезы, я кое-как переоделась и накинула вуаль. Вид у меня сделался до тошноты невинный. Воистину я смотрелась как воплощение непорочности! Если выйду из неожиданной передряги и мне удастся вернуться к мадам Ивонн, нужно будет предложить ей такой вот образ: являться к посетителям под вуалью. Вот возбудятся-то, похотливые дурни!
В дверь постучали. Сиделка сообщила, что отец зовет меня.
Я глубоко вздохнула, призывая на помощь всю мою храбрость и Марию Магдалину, покровительницу падших девушек, и отправилась вниз, в комнату отца.