выгнать население, впадшее в 'ересь', к дорогам и, объезжая коленопреклоненных мирян, разбивал им головы дубиной, бил по выбору, чаще детей, женщин, стариков, чтоб запомнилось устрашающее, карающее действо, бил долго, отдыхая в пути, потребляя крепкую и обильную пищу, чтобы могучие его силы не иссякли, бил после долгих молений, целований креста, и за один выезд разбил тысячу черепов, после чего Фландрия сразу стала истово верующей во Христа и несколько столетий шелестела тихими молитвами, дрожа осиновым листом при одном только упоминании карающего всадника на белом коне.
Фашисты лишь продолжили темное дело черных душ и Христовых слуг, а вот и результаты: по улицам многих цивилизованных городов сего неспокойного мира ныне люди боятся ходить, опасаются друг друга, и в особенности молодежи, враждебной, зловещей, подгулявшей или нажравшейся какого-нибудь дурманящего зелья, жаждущей развлечений и крови; сытым молодцам нужна кровь и хоть маленькая война, а если ее нет, то хотя бы описания насилий или 'смешных' историй в газетах о том, как крокодил сожрал человека, как два молодца повесили односельчанина на родной сельской березе, под которой когда-то их отцы вместе играли в городки, бабки и мячики.
Но подлость не всегда бывает кровавой, она может быть почти ласковой. Недавно из Норильска в вологодское село, где я часто бываю, сынок прислал на похороны матери пятьдесят рублей. У старухи кроме сына не было родственников, и хоронило бедную женщину 'опчество' - ее старенькие, немощные подружки, и как же они были удручены поступком сыночка покойной, выбившегося в люди, получающего большую зарплату, да еще и с 'северным наваром'. И с торопливой, почти суеверной надеждой толковали друг дружке, что у них дети 'не такие'.
Другой 'сынок' оказался более заботливым и предприимчивым. Не желая забрать из деревни старенькую мать к себе - некуда, жилплощадь всего три комнаты на троих! - он ее, безграмотную, полуслепую, бросил на областном вокзале в надежде, что ее подберут в домработницы, в няньки, сунув в карман старушечьей жакетки такую вот записку: 'На прокорм легка и не зловредна'.
Я иногда жалею что у нас отменена порка - автора этой записки я порол бы лично, отложив на время писательское перо.
- Так что же это выходит, Вик Петрович? - съязвил, лежучи на постели, больной и страдающий критик. - Как же быть с российской жалостью? С той самой, которую вы и ваши верные друзья, да и я тоже, так хорошо помним, лелеем и воспеваем?
- Не знаю, - ответил я. - Многие устойчивые понятия пошатнулись во мне, сдвинулись с места... 'На дне души светло и виновато лежат осколки дружбы и любви', скорее - лежит скарб и тряпье, и не в душе, а в утробе, как в ларьке утильсырья. Мне стало сложно жить и работать, и я по-иному теперь читаю слова Тургенева о том, что 'жизнь - это тяжкая работа'. Иной раз мне кажется, что даже на фронте было легче, ну, может, и не легче, а проще - это уж точно. Я начинаю завидовать обывателю, его спокойной, самодовольной и невозмутимой жизни. Вот послушайте, что я накарябал об этой самой российской жалости, для себя накарябал.
'...И не откуда-нибудь, а с крестьянских дворов, из деревень российских, где, обнаружив убиенного, дабы умаслить строгие власти, 'догадались деньжонок собрать', на лопатках мужицких, грязью налипшая, придет в 'питеры' и даже царских врат и палат достигнет мужицкая трусоватая и дешевая жалость, уверенная в своей силе и непорочности. И - ой! сколько светлых русских голов, не боящихся ни цепей, ни полымя, ни казематов и сырых крысиных ям, сломится и падет перед нею ниц с раскаянным рыданием.
Не она ли, эта российская жалость, переросшая в царскую милость, на минуту до смерти обрушится на нашего гения и страдальца словами: 'Даруется жизнь', и он, припадочный, больной неизлечимо, столь зла и ненависти познавший, вернувшись с каторги, замечется вдруг, переставши различать границы зла и добра, и сколько сил, титанической пере напряженности, надсады ума будет стоить ему восстановление размытой слезами умиления невидимой черты меж добром и злом'.
- Да-а, если так дальше дело пойдет, вы, чего доброго, в тупик залезете и писать бросите, - огорчился Александр Николаевич. - Не усложняйте-ка, не перемудряйте-ка себя. Есть в мире вечные, незыблемые истины: жизнь и смерть, любовь и ненависть, совесть и честь, обязанность и труд, и между этими простыми понятиями - все остальное. Наверное, надо быть в главном твердым: добро это добро, зло - это зло, утверждать первое и бороться со вторым. Вот и все. Понятно?
- Ну еще бы! Как в пионерском отряде: 'Это наши, это - ихние. Все наши самолеты - соколы, все ихние - стервятники, все наши бойцы - герои, все ихние - трусы'.
- Эх, Вик Петрович, Вик Петрович! Теперь я понимаю, почему вы не можете начать 'Пастушку' - подзапутаться боитесь. Да ведь распутаться-то литератору дано лишь в работе, в осмысливании себя в мире, жизни своей, действительности, нас окружающей. Сами же везде и всюду пишете: 'Раз в такое время родились', 'раз такое нам время выпало...' - это не значит, конечно, раз такое время, тут уж на все надо махнуть рукой, не заставлять себя, свои мозги трудиться... 'Нет ничего капризнее недомыслия, когда оно взбудоражено, и вдобавок чувствует, что в его распоряжении находится людское малодушие и людское искательство. Оно не уступит ни пяди, не задумается ни перед силой убеждений, ни перед логикой, а будет все напирать и напирать. Оно у всех предполагает ответ готовым...' Ну, это я вам уж своего любимого СалтыковаЩедрина начал цитировать. А коли я сяду на этого конька, то и не слезу. Пойдемте-ка на кухню. Шум был, беготня, собаку затоптали, звон битой посуды слышался. Результатом этой буйной деятельности мне явится морковный супчик в керамической черепушке и две ложки жидкой каши, а вам, глядишь, чего- нибудь и посущественней отломится.
Тут хозяин, что-то очень уж заметно шепелявящий, взял некую посудину с окна и вставил пластинку в рот, изготавливаясь к обеду, а я от провинциального простодырства воскликнул:
- Не может быть! Этакий грозный критик - и со вставными зубами?!
И сник мой критик, совсем потускнел, голову повесил. Наталья Федоровна налетела на меня в коридорчике курицей-паруньей:
- Ну, что вы, ей-богу, Виктор Петрович! Саша так переживает из-за этого протеза, из-за ранней старости, слабосилия...
Мне еще далеко было до пятидесяти, я еще не знал, что это такое полвека.
Александр Николаевич смеялся:
- Попрыгайте, потрясите кудрями! Он кудрями потрясет, нам по рюмке поднесет. Брякнет полста, перестанут вам подносить, а вы перестанете насмехаться над нами - стариками...
Но вся беда или отрада была в том, что я не воспринимал его как старика, обращался с ним в житье как с ровней, делая лишь некоторую скидку на хворобу, да и о ней часто забывал из-за его неунываемого нрава, постоянной готовности к шутке, к смеху. Не видел я его вовсе поверженным, смятым, он оживлялся при мне и оживал, и хорошо, что не отпускал от себя, последнее время совсем не отпускал, даже на маленькие хитрости пускался, и я благодарен покойному за то, - в Москве я чувствовал и чувствую себя потерянно, чужо, быстро устаю от многолюдства, трепотни, часто пустой и злобной. У меня возникает тараканье желание забиться куда-нибудь в щель, где потеплее. Вот и забивался, и слушал, очень многое 'прошел' благодаря мудрому, ненавязчивому общению со старшим другом, да и учителем тоже.
Но шутки шутками, литература литературой, а дела у Александра Николаевича со здоровьем шли все хуже и хуже.
Вот и пришло от него последнее письмо, затем из Болгарии еще поздравительная открытка, бегло и наискось написанная слабеющей рукой.
Но я не знал, что они последние, и даже как-то не думал о том, что Александр Николаевич и слова 'последний', 'последнее' могут иметь какое-то отношение друг к другу.
Дорогой мой Виктор Петрович!
Вот я и пишу свое первое произведение после болезни еще не покинувшей меня.
Ну что тебе сказать? Худо. Резали меня, вынули несколько камней, потому что у меня началась желтуха, и вообще уже было все равно. Из всей операции запомнилось то, как хирург трясет меня и чуть ли не колотит, и кричит: 'Ал. Ник. Операция кончена'. А я ему хочу ответить: 'С чем вас и поздравляю', но, видимо, только хочу, а не могу, поскольку он продолжает трясти. Наконец, я что-то промычал и вернулся к жизни. И тут же подумал - жаль, опять начнутся всякие истязания. И не ошибся. Вначале в хирургической палате меня буквально истерзали т. н. капельницей - втыкают тебе в вену иглу, а от нее шланг к банке, привешенной к столбу, и оттуда вливают литра два, а то и четыре всякой муры - плазмы, антибиотиков,