что вот-де он друг с сыном, с дочерью или с женой - не разделял я этой, высокопарно говоря, аксиомы, да и Александр Николаевич не разделял. Он знал по крестьянскому укладу жизни, что жена - это жена, дети - это дети, и неловко, дико смотреть, когда от слов иные папы и мужья переходят к делу, разыгрывая меж членами семьи 'друзей'.
Вот и были долгие годы Высшие курсы, поэтический семинар на них, отдушиной, где можно было 'выпустить пары', поговорить к пообщаться с заинтересованными в поэзии и литературе людьми, пусть их на курсах бывает горсточка, остальные-то водку пьют, бабничают, бегают по 'нужным людям', обивают пороги редакций и издательств. Но уж и горстка хорошо для литературы, заполненной в немалом количестве равнодушными и случайными людьми.
Тогда же, с разговоров о курсах, мы как-то совершенно естественно перешли на разговор о человечности. Посмеявшись над мимоходно оброненными мной словами в повести 'Где-то гремит война' о том, что злодейство и злодеи не остаются безнаказанными, их, хотя бы и за гробом, но настигает возмездие, Александр Николаевич грустно, с глубоко затаенной болью произнес:
- Ах, Вик Петрович, Вик Петрович, если б это так было...
И начал говорить о том, о чем никогда почти не говорил - о своей работе под началом Ермилова в 'Литературной газете'.
Я и до того немало слышал о Ермилове, но все разрозненно, все из 'вторых рук', а тут очевидец, 'соратник'. И какой же гнусный, подлый человек открылся мне, а ведь Ермилов был не просто человек, он ходил в 'сильных мира сего', правил моралью и влиял на духовную жизнь, пусть не страны, не всего народа, но на часть литературной публики, и часть немалую. Сколь же наплодил он себе подобных, вероломных рвачей, деляг, приспособленцев!
- Говорить по отношению к покойному Ермилову о какой-то морали, совести, порядочности просто кощунственно, - рассказывал Александр Николевич, - где этим всем вещам следует находиться, там у него волос вырос, а уж кто-кто, но он всегда и всюду качал права за идейность. Пьяница, лодырь, распутник... В самой газете он почти не появлялся, ну изредка, на редколлегиях, экстраординарных совещаниях и в 'пожарном' случае. Полосы подписывал у себя на даче, в Переделкине, чаще всего на даче у Фадеева.
Приеду я с полосами. В дом не пускают. Стою у стены под застрехой полчаса, час, дождь льет, снег лепит, в покоях Фадеева жеребячий хохот, визг, а я под навесом дрожу и думаю: 'Хоть бы рюмаху велели вынести, ведь даже ямщику раньше выносили...' Страшно было то, что Ермилов не был дураком, он был умен, по-своему умен, но погорел, как дурак. Жизни-то не знал, последнее время ничего и не читал. И Сталина, и культ уже изобличили, а он все в пьяном чаду пребывал. Но... дело грешное - злее божьего: и написал он передовицу во здравие Сталина, когда уже следовало - 'за упокой', и поперли его отовсюду, ну не столько уж из-за передовицы, сколь потому, что минула пора таких вот направителей духовной жизни... Чего хмуритесь, Вик Петрович? Чего руки дрожат?..
- Я бы вот раз-другой постоял под дождем, ожидаючи полосы, потом взял бы кирпич и херакнул в окно этой блатной компашки!
- Эх, Вик Петрович, Вик Петрович! Я, может, за то вас и люблю, что вы бы вот херакнули, а я все чего-то боялся, наверное, зарплату потерять - ведь на мне челяди кормящейся рота, стоят, в затылок дышат, жрать хотят. Впрочем, какие это оправдания? - махнул рукой Александр Николаевич.
Уже после смерти Макарова довелось мне услышать о Ермилове многое такое, от чего, как говорится, уши вянут, но один факт, как мне думается, наиболее точно и ярко характеризует демагога, 'главного героя нашего времени', как заключил в одном из разговоров незадолго до смерти злой и честный Шукшин.
По ехидному ли умыслу, по простоте ли душевной вздумалось тогдашнему редактору многотиражной газеты 'За боевые темпы' завода имени Владимира Ильича, Соколовой Ирине Васильевне, заказать статью к юбилею Маяковского какому-нибудь видному критику (редакторов подобных газет иногда охватывают такие замысловатые 'идеи', что диву даешься!). И пал ее выбор почему-то на Ермилова. Дозвонилась и - так, мол, и так, рабочий коллектив завода, того самого, что прежде был Михельсона, где стреляли в Ленина, жаждет прочесть квалифицированную статью о великом пролетарском поэте.
И договорить не дал редакторше 'видный критик' - да для трудящихся такого завода он всегда готов! Да он ночи спать не будет!.. Только вот знать ему надо направление статьи... Редактор в недоумении: какое направление? 'Я должен знать, - заявил без ужимок видный критик, - чего хотят газета и трудящиеся - чтобы я хвалил или чтобы я ругал Маяковского?..'
Самое подлое в 'ермиловщине' то, что такие вот вахлаки, провинциалы, как я, всему, ну, может и не всему, но многому из того, что вещали всякие ермиловы, верили, пытались следовать созданному ими на словах идеалу советского человека.
Я сказал моему другу, что Ермилова не сподобился видеть, но вот Фадеева видел один раз, правда, и то уже мертвого.
- И-и-интересно! Как это вас нанесло? Интересно!
Ехал я в Ялту, по курсовке, первый раз в жизни на юг ехал - брюхо болело, а я, как всякий мохом обросший провинциал, думал, что раз юг, то там все вылечат, хоть брюхо, хоть душу. Ночевал на перепутье в Москве. Утром встаю все заборы газетами оклеены, с некрологом - Фадеев застрелился.
У меня тогда уже вышли две тощие книжечки, и я, 'как свой', причастный к 'литературному цеху' человек, побежал к Колонному залу, где был выставлен гроб с Фадеевым. Трижды вставал я в очередь и трижды прошелся мимо гроба, где весь седой, совсем не моложавый, как в кино и на карточках, какой-то трагически отстраненный, с успокоенным и в то же время, казалось, напряженнострадальческим лицом лежал Фадеев и словно бы вслушивался в шаги тихо бредущих, кашляющих людей, в их сдержанный говор - оценили ли его поступок? Поняли ли смысл выстрела, которым он хотел предупредить людей и прежде всего меня, только-только вступающего в литературу: 'Так, как жил я - жить нельзя...'
Играла музыка, звучали Гендель, Берлиоз, Моцарт, Вагнер, Глюк, Бах, Бетховен, помогая мне если не разобраться в происшедшем, то хотя бы ощутить сложность происшедшего, трагедию жизни творца, и не только этого, и не только творца, а многих его современников, заблудившихся на росстани двух дорог, с указателями 'честь' и 'правда', и разорванных надвое вершинами жизни - долгом и совестью.
Но я не мог сосредоточиться на той, как мне казалось тогда, главной мысли - в Перми, в отделении Союза писателей таскалась по столам книга, которую лениво читали молодые уже современники и последователи Фадеева, - книга постановлений секретариата Союза писателей СССР с сотнями фамилий писателей, за малым исключением реабилитированных посмертно. И этот вот седой, благообразный, величественный даже в гробу человек имел прямое отношение к их умерщвлению, затем и к реабилитации. Ему бы хвалить себя за доброту, за то, что вот 'осознал', 'пожалел' пусть и убиенных, как это торопливо делали в те дни костоломы и насильники всех мастей и званий, а он взял и сам себя реабилитировал. Пулей в сердце. 'Нет, лучше откровенный выстрел, так честно пробивающий сердце', - написала в заключении одна из поэтесс (реабилитированная посмертно), и строки эти, думается мне, слуха Фадеева не миновали.
- Я полагаю и так хочу думать - это нас, литмладенцев, предупреждал Фадеев тем выстрелом: не живите, как я, не живите! Не проматывайте свои таланты в речах, на заседаниях, в болтовне и пьянстве, не крутитесь, не вертитесь, не суесловьте, не лижите сапоги вождей, как бы ни были они велики, а сидите за столом, работайте, чтобы не былого такого движения, как у меня: от 'Разгрома' - честной, долговечной книги, до слащаво-жалких, беспомощных главок о 'рабочем классе' в 'Черной металлургии', которые лизоблюды тут же начали возносить чуть ли не до масштабов 'Войны и мира'...
- Вы это в лесу придумали или действительно тогда, у гроба, уже так зрело мыслили? - сурово, даже зло поинтересовался Александр Николаевич. - Если в лесу, то да будет еще раз благословенна природа, так облагораживающая мысли человека! Только это слишком благородно для того человека, которого вы видели в гробу.
Почему, отчего так неприязненно и раздраженно отнесся Александр Николаевич к Фадееву в том разговоре - не знаю. Может, под влиянием минуты, недомогания, изменившейся 'литературной погоды', тем более что ему была известна моя неприязнь ко всякого рода вождизму вообще и литературному в частности, и он эту мою неприязнь не очень-то одобрял, вразумлял меня терпеливо, что надо благодарным быть тем, кто в ущерб своей работе 'везет воз', 'направляет' и 'заправляет'. На что я ему резонно возражал, что ценил и ценю писателя только по таланту, а не по должности, но что, может быть, это действительно большое благо для отечественной словесности, когда некоторые руководящие товарищи не плодят