Долго там были. Явились улыбающиеся. Александр Григорьевич пригласил меня с собой, в коридоре полуобнял и так вот, полуобнявши, ввел меня в большую, почти пустую комнату, скорее похожую на зал.
Я потом узнал, что у Твардовского в старом здании не было постоянного кабинета, и он мог оказаться в любой из комнат редакции. На сей раз он оказался в этой, большой, и, улыбаясь, шел мне навстречу, но я к месту прирос - смотрю на живого Твардовского и сам себе не верю.
Мне говорили после, что бывал он и зол, и нелюдим, и нетерпелив, и нетерпим, и резок с людьми, и отталкивающе ироничен. Но я же везунчик! Я попал к хорошему Твардовскому и хорошим унесу его образ в могилу, и сколько бы ни читал и ни слышал о нем худого, ничему не поверю. Этому неприятию худого в великих людях я научился среди людей и от людей.
Вот характерный пример: после утомительной осенней охоты лежали мы у костра на уральском разъезде Вереинском и ждали пригородный поезд. Человек нас пятнадцать собралось на огонь, и все чусовляне, всех я знал, и они меня тоже. Поезд опаздывал, темь наступила. Шел треп о том о сем, как вдруг на литературу перекинулся. Я тогда работал в газете 'Чусовской рабочий', издал уже одну или две книжки в Перми и внимательно вслушивался в то, что говорит народ. Были здесь почти сплошь металлурги, и один из них, вальцовщик с мелкосортного стана, довольно начитанный, что-то прочел вслух из Некрасова, другой, не менее 'начитанный', стал говорить о том, что все они, писатели, большие притворы, делают одно, да пишут другое. Вот тот же Некрасов картежник был, гуляка, бабу у друга своего отбил и увел...
- Это неправда! - твердо заявил вальцовщик.
- Так пишут же! В книжках.
- Мало что. Да мне сам Некрасов, приди он вот сюда, к костру, и справку с печатью принеси, что да, картежник, бабник, а я и ему не поверю, потому что во мне живет мой Некрасов. С детства живет! И он лучше всех людей на свете. Может, лучше того, какой был на самом деле...
Коротко и сильно пожав мне руку, Александр Трифонович отступил на шаг и внимательно на меня посмотрел. Какой выразительный и пристальный был у него взгляд, и глаза-то вроде белесые, круглые, но так много в них вмещалось! В тот день сверх всего светилось радушие во взгляде поэта, приветливость и желание делать добро, пусть и первому встречному, коим, к моему счастью, оказался я. А глубже и дальше лежала усталость, уже необратимая, понял я, усталость и печаль. И эта печаль проступала все явственней и ближе по мере того, как он вглядывался в меня.
- Воевали?
- Да.
- Где и кем?
- Солдатом. На Первом Украинском.
- Солда-атом!
- Он и сейчас ведет себя, как солдат в бою - не соглашается печатать заредактированные рассказы! - вступил в разговор Александр Григорьевич. - В 'Новом мире'! - перешел он на привычный для него, несколько ироничный, самозащитный тон, который иной раз соседствовал и с ерничеством. - Ну, я пошел! - почувствовав мою и Александра Трифоновича неловкость, заторопился Дементьев.
Мы остались с Твардовским вдвоем.
Александр Григорьевич, видимо, позаботился о том, чтобы какое-то время нам не мешали и Твардовскому не звонили.
Я сел напротив Александра Трифоновича на стул, а он - в старое кресло с деревянной массивной спинкой, тоже крашенное черным или из черного дерева. Пиджак его висел на спинке, был он в чистой- чистой глаженой рубахе в светлую полоску, рукава рубашки были засучены до локтей, обнажая крупные крестьянские руки с утончившимися уже пальцами и чуть полноватыми предплечьями. Волосы, видимо утром только мытые, топорщились, были они тонкие, даже на взгляд мягкие, и, привычный на портретах, моложавый, с гладкой строгой прической вбок, был сегодняшний, пожилой, Твардовский с этим вольным седым волосом как-то ближе, доступней, родственней.
И хотя вид у него был деловой, чувствовалось его расположение к беседе, к общению, он не смотрел на ворох бумаг и на мои гранки, положенные сверху, не рукосуйничал, не хватался за телефон, он тихо расспрашивал меня про житьебытье и незаметно повернул разговор на войну.
- Да, это хорошо, что бывшие рядовые начинают писать. У них совсем нетронутый материал. Пишет о войне наш брат, военный журналист, офицеры, генералы, тыловые работники. Вы Быкова читали? Знаете?
- Читал. Но лично не знаком.
- И что же вам хочется написать о войне?
- Прежде всего хочется написать о запасных полках. Задать вопрос хочется - что это такое было? Зачем?
- Да-а! Запасные, запасные, - посмотрел куда-то в сторону Твардовский. Кормили там так и доводили до такого состояния людей, чтоб все они добровольно на фронт просились.
Заявление по тому времени не только откровенное, но и весьма смелое. Но это же Твардовский! Для него, понял я, состояние правды - естественная необходимость, его дыхание, его пища и суть жизни - ох какую силу духа, какое мужество надо, чтоб в наше время сохранить себя для правды! И хотя говорят, что раз солгавший уже не остановится, Твардовский и это смог, преодолел тяжкую, пусть и единственную ложь в своей жизни, когда, будучи молодым и удачливым поэтом, не заступился сразу за сосланных родителей, но, во искупление этой слабости, этого, столь обычного для тех времен, малодушия, тем самоотверженней боролся до конца дней, до последнего вздоха с ложью, и если литература наша хоть как-то и насколько-то продвинулась вперед, разрывая путы лжи, - пример Твардовского, его работа сыграли здесь и по сей день играют огромную роль.
Но мне иногда приходит в голову такая парадоксальная мысль: а не будь такой беды, такого нравственного проступка в жизни поэта, был ли бы он тем Твардовским, какого мы знаем? И отвечаю себе: нет, не был бы и уж наверняка не было бы самой горькой и самой чистой его поэмы 'По праву памяти'.
Испытание на прочность люди, прежде всего творческие, проходят не только закаливанием организма, но и ломкой его, перевоспитанием души.
У нас в литературе сейчас много людей, видящих и помнящих себя в виде пасхального кулича - сразу он явился свету круглым, пышным, сладким и праздничным. Но есть восхождение хлебного колоса на кем-то, чаще всего отцом и матерью, вспаханной земле. Именно с хлебным колосом, на ниве русской словесности, мне кажется уместным сравнить жизнь и деяния Твардовского - от уровня стихов далекой смоленской 'районки' к Моргунку, к этому откровению молодого поэта, да и поэзии тех нелегких лет, еще и осложненных разгулом страстей преобразователей всех сфер жизни, и прежде всего крестьянской жизни, - ко всенародному, всем необходимому как хлеб, Василию Теркину, к лирике военных лет и, последовательно, к мудрой, весомо-спокойной роману-поэме 'За далью - даль', а от нее к вершинам своим - поэзии последних лет и, наконец, к предсмертному крику гнева и боли 'По праву памяти', долго скрываемой от народа, от того народа, плоть от плоти которого был поэт, может быть, последний русский поэт, заслуживший почетное и великое звание - народного.
Мы еще сколько-то поговорили о войне, но я не давал себе разойтись, лишь немного поведал о послевоенной жизни, стараясь выбирать самое 'смешное', и от этого 'смешного' Александр Трифонович поскорбел, опустил глаза и не то переспросил, не то подумал вслух:
- Награды в ящики заперли! А один вояка, говорите, медаль. 'За отвагу' на блесну переклепал. Хороши! Все хороши! И вояки! И генералы, на произвол судьбы его бросившие. И генералиссимус наш дорогой...
- Но так всегда было, Александр Трифонович, после всякой войны бросали и предавали тех, кто добыл победу и спас шкуры власть имущих. Вон 'Возвращение' у Ремарка. Да что Ремарк? С Римских времен...
Да что там Рим и Римские времена. Наполеон, бросивший сотни тысяч французов на медленное умирание, так и остался Великим императором. А солдат, им преданных, кто помнит? Или наш русский полководец таскал по весям и странам сотни тысяч русских мужиков. Может, великий генералиссимус и другие сиятельные лица сосчитали, сколько нищих, калек-солдат бродили по Руси, собирая милостыню, или, добавив очередную славную победу своему Отечеству, возвращались под надзор и батоги крепостника- барина все теми же невольниками и рабами, какими уходили они в 'освободительный поход' или в