заговорив на все лады, кроме своего, а из этого следует только, что у нас еще нет достаточно обработанного языка и что он, не менее того, должен выработаться из языка народного. Другого, равного ему источника нет, а есть только еще притоки; если же мы, в чаду обаяния, сами отсечем себе этот источник, то нас постигнет засуха, и мы вынуждены будем растить и питать свой родной язык чужими соками, как делают растения тунеядные, или прищепой на чужом корню. Пусть уже всяк своим умом рассудит, что из этого выйдет: мы отделимся вовсе от народа, разорвем последнюю с ним связь, мы испошлеем еще более в речи своей, отстав от одного берега и не пристав к другому; мы убьем и погубим последние нравственные силы свои в этой упорной борьбе с природой, и вечно будем тянуться за чужим, потому что у нас не станет ничего своего, ни даже своей самостоятельной речи, своего родного языка.
Нетрудно подобрать несколько пошлых речей или поставить слово в такой связи и положении, что оно покажется смешным или пошлым, и спросить, отряхивая белые перчатки: этому ли нам учиться у народа? Но, не гаерствуя, никак нельзя оспаривать самоистины, что живой народный язык, сберегший в жизненной свежести дух, который придает языку стойкость, силу, ясность, целость и красоту, должен послужить источником и сокровищницей для развития образованной русской речи...'
Но послушаем и современного идеолога 'из оттуда', к сожалению, фамилию его я не записал, и, может, проникнемся страшной серьезностью того, что он проповедует:
'...Все назначение состоит в том, чтобы сузить границы мысли. В конце концов мы сделаем преступление мысли буквально невозможным, потому что не останется слов для его выражения. Каждое необходимое понятие будет выражаться одним и только одним словом с совершенно определенным значением, а все побочные понятия сотрутся и забудутся... С каждым годом все меньше и меньше слов и все уже и уже границы знания. Революция будет завершена, когда язык станет совершенным. Приходило ли вам в голову, что к 2050 году, самое позднее, не останется в живых ни одного человека, способного понять разговор, который мы сейчас ведем?'
Вот так напористо, 'весомо и авторитетно 'проповедует' совершенство языка' один из многочисленных западных теоретиков. Уверенно, с загадом в 'историческую перспективу', рассуждает фашиствующий 'мудрец', а у нас седовласые дяди с учеными степенями рубахи рвут друг на дружке, споря о том, что понятно современному, особливо молодому читателю, слово 'кубыть' и как с этим 'кубыть' быть? Включать его в словари только академические, чтоб не засорять им все остальные, или уж махнуть рукой на 'чистую науку' и оставить в обиходе 'кубыть', ведь у самого Шолохова встречается. И как же все-таки не надоест людям это самое 'читатель не поймет'. Сейчас есть категория людей, и не малая, которым слова 'лажа', 'бормотуха', 'сачковать', 'балдеж' и 'хиппеж' - понятней и ближе, чем, скажем, такие древние слова, как 'совесть' и 'работа', так что же, писателям приседать перед ними: 'Ах, вам непонятно? Простите!'
Следующее письмо Александра Николаевича мне бы хотелось как-то выделить. Наверное, его, это письмо-исповедь, следовало бы поставить в начале книги, но раз уж я стал придерживаться хронологии, по которой видно движение и мысли критика, и времени нашего в какой-то мере, и наших с ним отношений, то и не стану нарушать ее, эту самую хронологию.
Дорогой Виктор Петрович!
Получил вчера Ваше прельстительное письмо и вдоволь набродился вместе с Вами и Вашим волкодавом Спирькой по косачиным ямкам и наледи, вроде бы даже и морозным воздухом подышал, и тишину послушал. Лежа. Что-то я совсем разладился, уложили в постель, советуют на три недели лечь в клинику, да ведь Наташа все равно не отпустит. Порадовался было тому, что Вы приедете в начале февраля на пленум, а вчера вечером пришла Евгения Федоровна и сказала, что пленум перенесли на март.
Ночью с 28 на 29 умерла моя мачеха. Мне сказали утром, ибо после всяких уколов я наконец заснул.
Что вам сказать? Странное какое-то ощущение. Конечно, ей уже было 86 лет, а все же жалко, какая-то часть жизни - лет десять было прожито вместе. Она была хороший человек и не обижала меня, а уж когда стал взрослым - и ценила. Любила ли? Не знаю. Да и столько уже ушло людей, которые были мне ближе и дороже, я как-то привык к тому, что все 'мы теперь уходим понемногу в ту страну, где тишь и благодать'. Вот лежу и думаю - вспоминаю. Думаю о том, что каждый из нас постепенно уходит, когда уходят люди, составляющие как бы часть тебя, и постепенно средь новых поколений начинаешь себя чувствовать, как незваный гость, докучный и чужой, вспоминаю свое отрочество - невеселым оно было. В детстве я очень был избалован лаской и добротой. Мать умерла, когда мне было две недели. Взяла к себе бабушка - школьная сторожиха, в которой много было схожего с тем образом, какой Вы восстанавливаете в своих рассказах. Взяла со страхом, боялась учительницы, очень строгой, а в прежние времена сторожиха, в сущности, была и прислугой при учительнице. Страх тем более был силен, что в школу она поступила лет за 15 до того с дочкой, моей матерью, и учительница то и дело корила ее этим. А тут опять. А что было делать? Отцу 23 года, его мать служила где-то экономкой у богачей в Кимрах, отец в Москве, и меня отдали отцовской тетке в деревню, у которой своих был целый выводок.
Там я и пребывал первый год жизни, пока бабушка не пришла навестить и увидела запаршивевшего младенца, завопила, завернула в полушалок да и пошла, как рассказывала, все шесть верст шла да Бога молила: 'Прибери, господи, Шурку'. Но Бога, как известно, нет, либо он плохой помощник.
К счастью, учительница, старая дева, воспылала любовью к брошенному ребенку, и остался я при школе. В сущности, этой учительнице Софье Дмитриевне я и обязан и воскрешением своим, и материальным благополучием в детстве, куда же было бабушке с ее пятью рублями жалованья. Видел я от нее только доброту и ласку, а ведь были годы тяжелые, бесхлебные (1913- 1923), и только за одно она, бывало, на меня дулась, что когда бабушка уходила в город, я ревел, а когда она - нет. Словом, в детстве я был и облелеян, и облизан, и всякое благо в меня вливалось. Бабушка носила в лес, на козлах, да в поле (по летам она работала у попа на косьбе да жнивье), а учительница приучала к книге. Собственно говоря, сам выучился с малых лет. Как любимчик Софьи Дмитриевны, в любое время мог заходить в класс, и даже место на первой парте было мне отведено, вместе с ребятами орал буквы-звуки и в три с половиной года начал читать бегло, даже не по слогам.
Вроде бы я помню этот вечер, сижу с бабушкой на кухне, где мы жили, и читаю ей какую-то сытинскую книжку (их у меня было много), вдруг вихрем влетает С. Д. - была она резкая, рослая, красивая, совсем не похожая на учительниц, в литературе изображаемых, ее и ученики, и отцы (бывшие ученики) трепетали - и спрашивает: 'Анна! Что это Шурка тут у тебя разговорился, я изза стенки слышу'. 'Да вот, - отвечает бабка, - говорит, что читает, так, болтает что-то'. Я даже обиделся и тут же продемонстрировал свои возможности. Учительница просто в ужас пришла и наутро повезла меня в город,к врачу, которого обычно вызывали ко мне - в раннем детстве я хворый был,
'Андрей Петрович! Он читает'. - 'Читает?' - 'Да, читает'. - 'А вы, С. Д., заставляете?' - 'Что вы! Помилуй бог!' - 'Ну тогда вам-то какое дело? Пусть читает'. Хороший был врач и человек. Да за что-то расстреляли его в 1918 году, это когда на Волге готовился эсеровский мятеж. А тут гражданская война, приехала сестра учительницы, бывшая начальница гимназии. Стала второй учительницей и от скуки принялась меня обучать немецкому и французскому. Бабушке, конечно, лихо приходилось, из сил рвалась, чтобы угодить, всякое бывало, но на меня одна благодать изливалась!
И вот после такой благодати и деликатного женского воспитания попал я к отцу, в Москву. А что было делать? Сельскую школу я кончил и благодаря ей грамотным навек сделался, ходить в город далеко, а нанимать квартиру средств нет. А отец так года с 1918 по летам к нам наезжал, он рыбной ловлей увлекался. А за ним и новая семья стала приезжать. Очень милая, ласковая учительница с бабушкой напополам в голодные годы корову завели и отца привечали - авось Шурку возьмет, в Москве будет учиться.
И взяли. И по-доброму взяли. Только уж больно кислым мне, набалованному, московский рай показался. Отец уже пил, в деревню приезжая, он держался, а тут стесняться было не перед кем, мачеха разрывалась от хлопот, сестренке два года, а через три года еще Анатолий родился - я и в мальчиках, я и в няньках. Учиться они мне давали и даже гордились успехами, и все же не родной. И обувать, одевать приходилось все тем же учительнице с бабушкой, уж как они это на свои пенсии (сорок у одной, 28 у другой) ухитрялись, не знаю. Помню только, приехала бабушка в Москву и говорит мачехе: 'Марья Федоровна, да как же у тебя Шурка в школу-то ходит, ведь у него задница голая'. Но это еще все с полгоря. Первые годы так и сяк, отец, бывало, и протрезвится, книжки зачнет читать, а дальше худо пошло. Очень хотелось ему в нэповские годы 'хозяином стать', ан ничего не вышло, и опускался как-то очень быстро, и тут все на мачеху, она тоже портнихой была, легло. А у нее своих двое. Главное, уж очень атмосфера-то была куда как не тепличная.