пусть и скромное, место в искусстве, остаться в памяти, я теперь знаю, не только моей, но и многих зрителей.
Я рассказал артистке о том, как мы смотрели кино на фронте, повзводно меняясь с передовой, и как потрясла меня сцена на кухне, неподдельная ненависть к немцу, к «продажной шкуре», и, конечно же, задал наивный вопрос, как это можно так вот все доподлинно сыграть?
— А я и не играла, — почти спокойно, с глубоким достоинством произнесла актриса и потупилась, чтоб я не заметил дрогнувших губ.
Муж ее бросил в мою сторону встревоженный взгляд. Мне стало неловко — я коснулся какой-то запретной темы, сделав им обоим больно.
— Ничего-ничего, — сдавленным голосом проговорила она и, незаметным движением обмахнув глаза, слабо и ободряюще улыбнулась мне: — Вы и не представляете, какая мне награда ваш рассказ за ту мою работу…
Чуть рвущимся голосом, восходящим порой до высокой, готовой вот-вот вдребезги разбиться звонкости, она поведала мне о той действительно тяжкой, а в моем нынешнем понимании до подвига поднимающейся работе. Был мне тот рассказ как драгоценный подарок, который никому не передаривают, но и в себе его носить уже невозможно — годы бегут, люди уходят, и как часто опаздываешь сказать им спасибо.
Столичная киностудия, эвакуированная в Алма-Ату, снимала фильм в полуразрушенной клуне. Одну из второстепенных ролей в этом фильме играла уже пожилая замоскворецкая актриса, и роль ей, особенно центральный эпизод, не удавалась. Да и мудрено, чтоб он удался, — эвакуация, разлука с родимой Москвой, где остались муж и восемнадцатилетний сын, который — только мать за порог — тут же поспешил в военкомат и подал заявление.
В разгар работы над фильмом пришла телеграмма, которой срочно вызывали актрису в Москву — на похороны убитого в ополчении сына.
Ей выписали пропуск, проводили на поезд, а через десять дней встретили. Была поздняя ночь, холод, пустота. Она удивилась, что на вокзал приехал сам постановщик фильма, прославленный режиссер, занятый человек. Но тут же забыла об этом. Привезли ее почему-то не на квартиру, в киностудию повезли и, как была она — в старой шалюшке, в древней стеганке и в домашних подшитых валенках, завели в павильон, где их уже ждала съемочная группа.
— Это бесчеловечно! — сказала актриса режиссеру. — Я не могу сейчас работать! Не могу! Не могу…
Она рыдала. Режиссер, поникнув седой кудлатой головой, гладил ее по мокрой, сиротски-серенькой шалюшке и ничего не говорил.
— Я правда не могу! — взмолилась актриса. — Пощадите!..
И тогда режиссер шевельнул скорбно сжатым ртом и выдавил короткое, но такое в ту пору распространенное слово:
— Надо!
— Да-да, — покачала актриса головой, — понимаю… — И неуверенно добавила, что попробует, но не помнит она текст роли и что делать на съемке, совершенно не знает.
Режиссер засуетился вокруг, с ним, с эпизодом. Что же делать…
Режиссер был опытный и хитрый. Он знал, как и чем отвлечь женщину, да еще хозяйку, да еще замоскворецкую хлебосолку. Он дал актрисе ножик, мешок с мелконькой картошкой, какая только в войну вроде и рождается, усадил ее на скамейку, а сам принялся тихонько расспрашивать про Москву, про сына, про похороны.
Раз только, в самом начале съемки, когда ослепили ее светом, актриса зажмурилась, сжала руками голову:
— Что вы со мной делаете? Что вы со мной делаете?! — А потом послушно стала исполнять свою работу, чистить картошку, и ушла куда-то так далеко, что актера, игравшего немца, а был он доподлинный немец, предупредили: «Будьте осторожны. У нее в руках нож…»
Она работала всю ночь, чистила картошку и тихо рассказывала про Москву, про сына, про похороны, и все, что от нее требовалось, сделала — весь кусок в фильме был отснят без репетиций и дублей. Когда закончились съемки и измученные люди повалились спать кто где, режиссер встал на колени перед актрисой и поцеловал ее руки, вымазанные картошкой:
— Прости!
Она хотела спросить — за что? Но тут же поняла, что он так все и задумал — снять ее в потрясении и горе, снять еще «горячей», значит, полумертвой, и она только покачала головой, подумав: «Какая жестокая наша работа!» — а вслух медленно произнесла:
— Бог с тобой. — И слабо, заторможенно пошевелила ртом: — Получилось ли хоть что? Мне ведь не пересняться. Я умру…
Ту военную картину больше не показывают на экранах, должно быть, лента износилась от долгого употребления или потеряла она свою силу, но мне все помнится старая клуня с дырявым верхом, тесно набившиеся в нее бойцы, слышится вперемешку перестук пулеметов и движка, не гаснет в памяти танец — голыми ногами, по голой земле и видятся тоже голые, белые от ненависти, испепеляющие глаза русской женщины, которая так умеет страдать, терпеть и ненавидеть, как никто, наверное, на земле не умеет.
Медвидевы
Медвидев-старший показывал кино на станции Койва и однажды поехал в город с отчетом. В городе он получил зарплату и премию за перевыполнение финплана по прокату фильмов.
На радостях Медвидев-старший выпил, и так сильно выпил, что уснул на вокзале. Спать же на вокзале не велено. Дежурный милиционер заметил непорядок и зачал Медвидева-старшего будить. А когда Медвидев-старший засыпал пьяный, будить его нельзя было. Об этом знала его жена Зинка, а милиционер изгибы характеров всех вокзальных пассажиров знать не мог. Пассажиры, да еще пьяные, давно ему надоели, и он их презирал. Долго тряс Медвидова-старшего милиционер, уши ему тер, стукал спиной о скамейку.
Очнулся Медвидев-старший, поглядел, поглядел — и бах милиционеру по уху. Тот, недолго думая, скрутил Медвидеву-старшему руки, больно ему сделал и в дежурку уволок.
В дежурке капитан милицейский, пожилой, службой надсаженный, собрался поговорить с Медвидевым-старшим, рот уж открыл, а Медвидев-старший и ему по уху.
Свету не взвидел капитан, затрясся, взревел: «Ах ты, негодяй! Я двадцать лет на службе, а ты меня по уху!..»
Дали Медвидеву-старшему два года. Зинка осталась на станции Койва при трех ребятишках. Ларка еще только в первый класс собиралась, Вовка на шестом году, а Толька в зыбке. Плакала, плакала Зинка и к свекру на поклон подалась.
Свекор Медведев, по-уральски — Медвидев, жил в Зуятах. Зуята — отголосок большого села Вереино, расположенного на крутой горе. Под горою озера, луга пойменные, подле озер три дома стоят, овчарня тут и парники — это и есть Зуята.
Медвидев-свекор раньше был в колхозе зоотехником, но как потерял руку на войне, сделался пенсионером. Человек он крутой, неуживчивый и пьющий. Зинка с ним не ладила, и со свекровью — женщиной тупой, жадной и подвижной — ужиться не смогла. Оттого-то и уехала Зинка с Медвидевым- старшим на станцию Койва, и обжились уж было, ладно все у них пошло, да вот беда — отпустила мужа одного в город — ребятишек не на кого оставить, — и все пошло кувырком.
Глухой зимою явилась Зинка в Зуяты, пала перед свекром на колени, Ларку с Вовкой на колени поставила, Тольку к груди прижала.
Свекор Медвидев не вдруг простил и принял Зинку с ребятами. Корил ее долго, унижал и по избе бегал. А она ползала за ним и хваталась за ноги.
Осталась в Зуятах Зинка с ребятами жить и мужа из тюрьмы дожидаться. Поступила она работать в