в другую деревню гололяхом строчила, сжимая мелочишку в сухонькой горсти.
«И рассялися! И рассялися! Где я на вас наберуся?! Экие глотки, прости Господи!» — шепотом поругивалась бабка. А отступать уже нельзя — первый сорт ей обеспечен на всю зиму!
Старушонки, что проявили строптивость, не умаслили полномочный люд — на дыбу бабку, на суд, шумный и мятежный: «ПоцЕ тарификацию сбивашь? Поце менклатурой не дорожишь? Мы как договорились? Не выставлять! Стеной на лихоимцев! Всегда ты, пердунья, поперек народу! У тя и мужик экой же был! Навонят в обутку и помалкиват…»
Не перечит бабка Евлампия, глаза в землю, вздохнет только летуче — доходу от сдачи кружев никакого не получилось, все, что накопила, — стравила конторским, надеялась на их памятливость и благодарность. Да ведь много таких вот догадливых да услужливых по селам. Как забудут про нее приемщики, как объедут? Иль, спаси Бог, с работы полетят! За вымогательство. Их, слышно, там шибко контролируют и чуть што — по шапке! С чистого-то места и метнут на общие работы, в кудельную фабрику костру глотать, а в городу у сына права шоферские отняли, пьет сын-то, запиться не может, пропасти на него нет. Невестка жалуется в письме, уйти грозится, семью порушить. У Светки, внучки-то, сообщает, пну… пню… пне… пнев-мо-ния. Тьфу ты! И болезни-то пошли — не выговоришь. Вон раньше как все понятно было, болезни как болезни: понос, рожа, холера, грыжа, родимец, тиф…
Переболела Светочка, исхудала, ласточка, навязалась хворь на ребенка, на маков цветочек. Питание хорошее требуется, воздух чистый, молоко. Хотела к лету кошек извести, козу купить, чтоб молоко Светочке — ребенку болезному, ради которого бабка Евлампия все готова стерпеть, срам, стыд, унижение…
А бабы срамят, ох как срамят! И она бы срамила — как иначе-то? Артельно надо жить. Раз похитрила, заговор нарушила — терпи!
Но скоро уймутся бабы, отведут душеньку. По деревенькам на целый месяц поселится тишь да благодать.
Белы снеги пластом лягут вокруг, тронутые лишь лапами ворон да круглым следком рыжей лисицы. Белое безмолвие не потревожится до тех пор, пока не пробуросит снег вездеход, нанимаемый кружевным объединением местпрома исключительно для пользы дела — никакой другой машине не пробуровить снега к запустелым деревенькам, в запустелых улицах.
И весь долгий зимний месяц, до приезда приемщиков, от дома к дому, по узеньким щелкам тропок бегают друг к дружке так люто сражающиеся старушонки, подглядывая: не опередила ль ее товарка? Не оставила ль на запятках? И, маясь головой, недосыпая, питаясь порой на ходу — доходы — черт с ними, главный стимул — соревнование, как утверждает районная газета, — плетут незатейливые кружева древние плетеи, а видится явственно — отсюда исток, отсюда льется, течет белая реченька к тому дивному, бесценному кружеву, отсюда отчалила и плывет в вечность легкая, сказочная лодья и, не истаивая на лету, накрывает землю тихой белизной легкокрылая снежинка.
Записка
«На прокорм легка, хотя и объесть может. Но не зловредна».
Нет, это не из Гоголя и не из Салтыкова-Щедрина, и не из прошлого века.
В наши дни, в век, так сказать, энтээра, из старой русской деревни, подбив продать домишко, родной сынок привез в город собственную мать, неграмотную, изношенную в работе, и «забыл» ее на вокзале.
В карман выходной плюшевой жакетки матери вместо денег сынок вложил эту самую записку, как рекомендательное письмо в няньки, сторожихи, домработницы.
Все же жаль порою бывает, что отменена публичная порка. Для автора этой записки я сам нарубил бы виц и порол бы его, порол до крови, до визга, чтоб далеко и всем было слышно.
Старая, старая история
Окно углового номера выходило во двор и в пригостиничный сквер, где густо клубилась и уже зацветала сирень, топорщились беловатыми ростками низкорослые акации, а вверху недоверчиво принюхивались к российской весне ноздристыми почками канадские клены.
В номере было накурено. Голова моя разламывалась после работы над рукописью с редактором.
Я распахнул обе створки окна. В номер нанесло прохладой, начало вытеснять из него ту дурную духотищу, которую могут наделать только люди, целый день громко ругавшиеся, бесполезно махавшие руками, на ходу в номере поевшие бутербродов с селедкой и — для творческой стойкости — выпившие по стакану водки.
Я перевалился через подоконник. Затянутые илом никотина, нос и горло мои уловили запах палого листа, смешанного с острой горьковатостью новой травы и какой-то тревожащей, полузабытой уже тоски о неведомом, не то о дальних путешествиях, которые получились совсем не такими, какими грезились, — всегда были по чьему-то веленью; не то по любви, которая являлась в житейских буднях и тоже буднично прошла, улетела, оставив на душе неизбывное чувство вины и печали. Тихо и завистливо думалось: у тех вон, что гуляют в скверике, и судьба, и жизнь, и любовь совсем иные.
В гостиничном ресторане, зал которого виден из моего окна, ударила музыка, слегка интимная, слегка развязная, и штангисты, съехавшиеся в этот город на всесоюзные соревнования, обняв дам, запереступали осторожно, боясь их кружить и прижимать. Дам они сыскали себе подобных — с лошадиной статью и пудовыми бюстами.
Это была, слава Богу, заключительная музыка и последний танец. Официантки напоминающе мигали люстрами, затем и вовсе погасили их, оставив лишь несколько настольных светильников для произведения расчетов с клиентами. Те, как водится, не хотели уходить. Их, как водится, в конце концов выдворили.
По коридору грузно прошли штангисты с дамами, принужденно смеющимися и чего-то негромко, чуть встревоженно напевающими.
Окна в гостинице отемнялись одно за другим. В сквере погасли плафоны, в гостиничном дворе, забросанном кожурой апельсинов, клочьями целлофана, появилась курящая сторожиха с палкой и в плаще.
Я тоже выключил свет. Закинув руки за тяжелую, вовсе разболевшуюся голову, привалился к спинке кровати и почувствовал, что из окна запахло дождем.
Официантки, изруганные, усталые, надышавшиеся табаком, кухней и винными испарениями, расходились с работы.
— Ой, дождь!
Сторожиха сказала что-то шутливое радостно повизгивающим официанткам. Представилось, как протягивают они ладони под капли первого весеннего дождя и как им хорошо дышится. Есть там одна совсем юная, только-только кончила десятилетку, ненаторелая еще, стойкости не имеющая против наветов и пьяных, блудливых мужиков, обсчитывать боится и чаевые не берет.
Шуршало в скверике, стучало каплями по крыше и в железный заоконник. Заполошно взвизгнув, затопали, побежали под дождь официантки. Кто-то, дурачась, свистнул им вслед.
Наползало забытье, отдалялись звуки, шумом дождя заполняло двор, гостиницу, номер…
Бритвой полоснувший вопль подбросил меня с кровати, и я сидел очумелый до тех пор, пока не понял, где нахожусь и что где-то, скорее всего за окном, кричали. Я кинулся к подоконнику и увидел, как одно за другим зажигаются в гостинице окна.
— Коля, ты что?! — задушенно взвыл женский голос в скверике. — Коля, миленький, нельзя! Ко-о- оля, га-ад!..
Меня отпустило: нет, женщину не режут, не грабят. Штангист из соседнего номера с облегчением пророкотал во тьму:
— Эй, Коля! Ты почему такой нехороший? Мотри у меня!
У соседей засмеялись и захлопнули створки. Коля, невзирая на непогоду, молча добивался своего.