оглушает меня — отчего становилось еще обидней и горше.
Помню, как больничная тетка ударила меня по рукам, когда я попытался придержать штаны, которые она стягивала с меня, — было мне пятнадцать лет, и я ничего в ту пору не боялся, забиякой был, подражал блатнякам, а тут вдруг покорился и дал снять с себя штаны старенькой ворчливой тетке. Разом утратилась во мне вся прыть. Я как будто почувствовал или осознал, что перехожу в другой разряд людей, с которыми могут делать что угодно, и остается лишь подчиняться и слушаться — инвалид я.
Тут и заплакал я первый раз, прикрывшись от стыда и горя рукой.
Второй раз я уже не заплакал, заорал на столе, и даже не заорал, взвизгнул по-поросячьи.
Отчего-то смутно все мне виделось, и комната, в которую меня втащили на носилках, сумеречна была, по углам ее скопилась темень. Меня переложили с носилок на высокий стол, прикрыли простыней, но мне все холодно было, и колотила меня дрожь. Из темного угла выступила фигура, призрачная, колеблющаяся, клешнясто схватила меня за ногу, начала тискать ее твердыми пальцами, потом как повернет да как дернет — и позеленела в глазах моих лампа, висевшая надо мной. Тут я и рванул по- поросячьи.
Очнулся. Надо мной дядька в белом колпаке и халате стоит, насупленный, страшный такой, а я перед ним беспомощный, жалкий, дрожу весь дрожмя. Куда и делся тот громила, что наводил панику на целую школу, если по улице ходил, так разная мелочь с мячами, клюшками и прочими игрушками блеющим стадом разбегалась по дворам.
Грозный дядька, явившийся из тьмы, и сам, как тьма, черный, вдруг шевельнул усами, ткнул в меня пальцем:
— В гипс его, сукиного сына! Будет знать, как с амбаров прыгать! — И, снимая резиновые перчатки, тише, но все так же недовольно продолжал: — В такие годы поломать ногу! Бедро ведь порушил, бедро! Понимаешь ли ты, что это такое?! — обратился он ко мне и безнадежно махнул рукой: — Драть вас надо, чтоб берегли себя!..
Я три с лишним месяца пролежал в больнице. Тяжело и долго ставил меня на ноги тот, черный и «страшный» — доктор Иван Иванович Сабельников, и поставил, хотя в игарской больнице не было даже рентгена и вообще обилием медикаментов не могла похвалиться она в ту пору.
Ругал меня Иван Иванович нещадно, и так я приучился к этому, что, когда доктор не отводил на мне душу, догадывался: он чем-то расстроен и не в духе.
А когда меня выписали из больницы и я пришел прощаться с доктором, он потрепал меня по стриженой голове, боднул взглядом острых, проницательно-насмешливых глаз:
— Ну вот! Теперь голову себе сломай! — И уже деловито: — Костыли не выпускай еще месяцок- другой — и в солдаты сгодишься…
В солдаты я оказался годен, воевал как мог, и лишь непогода до сих пор напоминает мне ноющей болью в бедре игарскую больницу, доктора Ивана Ивановича, которого я никогда уже не мог забыть, и, приехавши после войны в Игарку, расспрашивал о нем, хотел повидать. Многие игарчане помнили его, но куда девался — не знали. Одна женщина, работавшая в поликлинике, сообщила, будто бы ушел он на войну, тоже доктором будто бы…
«Вот и затерялся след еще одного хорошего человека, — подумал я тогда. — Нe успел я его ничем отблагодарить, даже спасибо-то забыл сказать — так обрадовался, что вырвался из больницы. А он, может, погиб на войне…»
Но не мною сказано, что судьбы людские так извилисты, круты и запутаны, что ничего в них не угадаешь и где с кем встретишься — даже в самых лихих фантазиях не измыслишь.
Приехал я как-то на родину и решил сходить на базар, побаловать себя кедровыми орешками. А их продавали и продают здесь в любое время года.
Пробую я у одной тетки орехи, а она смотрит на меня как-то слишком пристально. Орешки каленые, хрусткие, один щелкаешь, другой — и оторваться от такого лакомства невозможно. «Пять стаканов, — говорю, — возьму. Давно не пробовал такой забавы!»
Тетка со скорбным и, как у ореха же, коричневым лицом вдруг спокойно так заявляет:
— Бери, Витя, бери! Родных-то орешков слаще не сыщешь!
Я, конечно, удивился, разговаривать с теткой давай. Ну, ах да ох! И оказалась она Анной Шипигузовой, в общем-то женщиной мне мало знакомой: как-то зимовали мы нашей доблестной семейкой в холодном каркасном бараке, а Шипигузовы напротив в комнатке ютились. Оттого ли, что выжить на заполярной земле трудно, или оттого, что город тесен и дружен был — игарчане при встречах, будто родные, радуются друг другу.
Вот и Анна заликовала. Даже за орехи не хотела деньги брать, и я с трудом их всунул, по лицу и одежде заключив, что не корысти ради Анна подалась на базар.
Анна тут же торг прекратила, зазвала меня пить чай, по дороге известив, что сыны ее оба с войны не вернулись, а Алевтина… «Помнишь ли ее?» И я кивнул головой, помню, хотя убей меня на месте, понятия не имел, что это за Алевтина такая. Так вот, Алевтина эта в тюрьму попала за растрату в магазине, и маются они теперь со стариком Шипигузовым вдвоем. Старик с войны без руки явился, пьет непробудно, пропьется — по тайге шляется с шатучей артелью, рвет черемшу, берет ягоды, бьет орех.
Жили Шипигузовы за речкой Качей, неподалеку от базара, в половине старого скособочившегося дома. Жили бедно, однако обиходно. Сам Шипигузов отсутствовал, и я не спрашивал, где он, а принялся разглядывать карточки на стенах. Анна поставила самовар и поясняла мне, кто тут на карточках изображен, заутирала глаза платком, когда дошли мы до братьев Шипигузовых, снятых еще в Игарке, возле морских причалов, у штабеля досок. Широкоротые, бровастые, здоровые парни, в сапогах, в брезентовых спецовках, стоят с плахами в руках, улыбаются.
— Вот и Алевтина! Узнал?
С фотокарточки, обломанной на углах и подмоченной чем-то желтым, на меня из-под прямоволосой челки насупленно и тускло глядела девчонка в мужицкой шапке и в платьишке горошком. Шапка эта или челка напомнили мне бесконечно длинный и темный коридор барака, игру в пряталки под лестницей, девчонку, которой я однажды изобразил в общей тетрадке, названной «альбом», пальмы на желтом берегу и белый парус на горизонте, отчерченном синим карандашом, и подпись под рисунком закудрявил: «На добрую вечную память».
Господи! Как далеко-то все это было! В совсем какой-то другой жизни, в другом миру…
— Выучилась на продавца, замуж собиралась. И человек-то подходящий встретился — летчик полярный, а тут растрата!.. И все… — Анна опять поднесла платок к глазам и придавленным шепотом продолжала: — Пишет теперь, кается: дура, говорит, была, роскошной жизни захотела, вот и получила роскошную-то жизнь… Почитаешь, дак сердце раскалывается. — Анна полезла за икону и достала пачку писем: — На вот, почитай, а я еще послушаю да поплачу… Вся уливаюсь слезами, как получу от нее весточку — одно дите осталось, и то в неволе…
Я читал Анне письма, она обреченно и покорно слушала, покачивая головой и тихонько завывая на особенно трогательных, с ее точки зрения, местах, вроде тех, где говорилось о братьях, как жили они все вместе хорошо, и о том, как не дорожила она, дура, добрыми родительскими советами, рано стала жить своим умом, а ум-то короток оказался.
Неожиданно среди этих, одинаково тоскливых писем, которые я читал унылым голосом, стараясь угодить бедной женщине, прочел: «Дорогая мама! А посылку, которую послали вы мне, пришлося разделить. Так уж получилось. Работала я на лесоповале, а рябина в зиму осталась, и все ее едят. И я ела да застудила живот и со мною плохо сделалось, заворот кишок получился. В беспамятстве меня с лесу увезли, что было со мной — не помню. Очнулася уж в палате, в больничной, и возле койки моей старик седой высокий стоит. „Дура! — говорит. — Зачем мерзлую рябину жрешь, — говорит, — здоровье губишь?“ А я и не знаю, что сказать, — ослабела. Это уж мне операцию успели сделать, захватили еще, а то бы и не видать мне больше свету белого, и вас, дорогие мои родители, тятя и мама. Старик-то поругался, поругался, и по-другому уж, по-доброму, спрашивает: что это у меня за рубец, заросший на животе? Я и говорю, это, мол, мне аппендицит вырезали, давно еще. „А где, — спрашивает, — вырезали-то?“ Я говорю — в Игарке вырезали. А тут, дорогая мама, старичок аж с лица сменился и спрашивает еще: не помню ли я, кто мне операцию делал? Я говорю, как же не помню? Иван Иванович Сабельников! Его вся Игарка знала И почитала.