Монблан
В далекие годы, в далеком городе Игарке, точнее, уже за городом, стоял домик старой школы, отданный под детдом, и в этом детдоме всюду на стенах — в красном уголке, в коридоре, даже в столовой, даже в некоторых комнатах, висели географические карты. И я не сразу, а с годами догадался, отчего так много было в том детдоме карт. Денежек на картины не хватало, но, может, репрессированный, в ссылку загнанный человек, наш тогдашний директор детдома боялся приобресть «не ту» картину иль не тот портрет. Спрос за идеологию тогда был грозен.
И вот, когда морозы запечатывали наш дом, метели заметали его до застрехи и не надо было идти в школу, от праздного времяпрепровождения любил я путешествовать по географическим картам. Боже мой, где я только не побывал! Чего я только не повидал!
Постепенно моя страсть сделалась привычкой. На всю жизнь. И всегда путешествие по картам приносило мне неизъяснимое удовольствие и мечты о дальних странах. Со временем даже что-то сбылось из тех мечтаний.
Кажется, века спустя, летел я из Амстердама в Рим. В Голландии я пробыл более недели, устал и, что со мной бывает очень редко, задремал в самолете.
Гудели моторы, шелестел, будто снег за окном, воздух в вентиляторе над головой. Пилоты время от времени чего-то рассказывали на английском языке и на итальянском. Поскольку ни того, ни другого языка я не знаю, говор пилотов, объявления стюардесс сливались с общим полетным шумом, и под эту умиротворяющую музыку я и уснул. Вдруг щелкнуло над головой, раздалось негромко, но четко произнесенное слово:
— Монблан.
Я очнулся и поглядел в окошко — самолет плыл над скалистыми развалами, над ущельями, заполненными ярко-белым снегом, и среди них белела вершиной огромная, временем не стертая, старостью не униженная, миллионолетняя гора. «Кончилась жизнь!» — отчего-то возникла печальная во мне мысль. Зачем? Почему именно над Монбланом произнеслись во мне эти слова — не знаю, но не раз и не два потом они повторялись и повторялись.
Прошлым годом, поздним вечером, почти уже ночью, когда в щели ставен не голубел уже свет телевизоров, шел я по утихшей улице родной деревни и вдруг замер перед домом дальней моей родственницы. Утром я узнал, что у хозяйки этого дома справлялся день рождения, окна были открыты, но шторы плотно задернуты, и оттуда, из-за занавесок, звучало: «Пушшай богачка тебя любит, пушшай владет она тобой, она любить та-ак не сумеет, как я люби-ы-ыла, мила-ай-мо-о-ой».
Эти слова были из любимой песни моего дяди, уже девять лет покоящегося на кладбище, но голос его жены звучал все еще мощно и вольно, выделялся средь других голосов. И вспомнил я, как при словах «как я любила, милай мой» жена дяди всегда гладила его по голове обеими руками, как бы обмывала ее, эту, ох, какую в молодости красивую, волной волос с прорыжью украшенную голову. И дядя мой, истинный сибиряк, сконфуженно произносил: «Да ладно те».
Я долго стоял вблизи того занавешенного окна, потом долго, почти до утра не мог уснуть, и в который уж раз звучало во мне, не знаю почему и зачем: «Кончилась жизнь, кончилась…»
А спустя несколько дней заехали ко мне гости и среди них очень красивая, если не бояться редких слов, то можно сказать, прекрасная женщина, прекрасно одетая, в прекрасной иностранной машине, которую сама она и вела. Эта «новая русская» с простецкой мужицкой фамилией и коммерческие дела вела толково-владела фирмой, жила независимой жизнью, работая по 12–14 часов в сутки, но лицо ее, особенно густо-синие глаза были так выжжены, так далеко, так глубоко светилась в них такая боль, такая тоска, свинцовой тяжестью осевшая, что я невольно спросил у спутников ее: отчего так печальна наша гостья? Неужто от усталости?
— Нет, не от усталости, — ответили мне, — жених этой женщины, тоже деловой парень, с которым они соединились сердцами в десятом классе, исчез. Бесследно, беззвучно, вместе с машиной — будто в воду канул человек…
Соседки мои, деревенские старухи, вывалившись за ворота, дивовались на молодую, модно одетую, красивую женщину, лихо развернувшую машину и умчавшуюся вдаль.
— Тошно мне! Это чё же тако, Виктор Петрович, а? Эко чудо! Как в кине! И не курит.
И отчего-то опять произнеслось на этот раз вслух:
— Монблан.
И снова одинокий в своей одинокой избушке мучился я до утра, и снова звучало во мне и повторялось: «Кончилась жизнь, кончилась».
Тетрадь 3
ВЗДОХ
Вздох
Однажды в редакцию иллюстрированного журнала пришло письмо. Женщина, автор письма, читала этот журнал, он ей нравился, и она хвалила его, а в конце письма попросила: «Чаще печатайте на обложках вашего журнала виды нашей Родины, может быть, это поможет моему мужу вернуться ко мне».
Все в редакции весело над письмом смеялись, и лишь секретарь журнала, человек седой, лохматый, почему-то ходивший в одной и той же кожаной, еще трофейной куртке, из-под которой всегда виднелся воротник мятой рубахи, сказал:
— Олухи! Над чем смеетесь? Будь я не потаскан и свободен, я отыскал бы эту светлую женщину…
Запоздалое спасибо
В тридцать девятом году я нанес себе тяжелое увечье — поломал ногу. Сотворил я это тем самым образом, каким безнадзорные сорванцы, находящиеся в диком мальчишеском возрасте, ищут и находят всяческие приключения. Мне показалось недостаточно захватывающим делом прыгать на лыжах с трамплина, нагребенного лопатами, и решил я сигать с крыши сарая.
Ну, раз сиганул, два сиганул, а потом загремел так, что глухо хрупнуло что-то во мне и огонь из глаз полетел. Думал, лыжа поломалась, повернулся — и темно вокруг сделалось. На первых порах мне было не больно, а страшно отчего-то, и я сразу весь замерз, лоб и спина покрылись каплями.
На финских лыжах, выданных мне в качестве премии за исполнение песни бобыля на районном смотре самодеятельности, ребята вывезли меня из лога и доставили в больницу. Куда делись те изящные, гибкие, лаком покрытые лыжи, я так и не знаю — от лыж меня с тех пор отбило, становлюсь на них только в случае крайней необходимости, с гор не катаюсь, с трамплинов и подавно не прыгаю.
Долго, как мне показалось, бесконечно долго лежал я в приемной больницы, впервые познавая чувство беспомощности и какого-то сиротского отчуждения ото всех, но пока еще не плакал, лишь глядел на людей, которые что-то со мной делали, повертывали, раздевали, ругали, и все мне казалось, что это кого-то совсем другого поворачивают, ругают и раздевают, и только боль того, другого человека почему-то