культуре, и кособочился, гнулся, морщился, слушая трескучую болтовню тех, кого хлебом не корми, дай на трибуне покрасоваться, да еще и на кремлевской.
Я поначалу думал, что товарищ мой, артист, и сник-то от этих речей, но пригляделся и уяснил, что у него что-то нестерпимо болит, поинтересовался что.
— Спина, — выстонал он, — проклятый остеохондроз.
— Так какого ж ляда ты тут сидишь и слушаешь всю эту хреновину, у тебя ж вечером спектакль.
— И в самом деле, — словно очнувшись, произнес он и метнулся к выходу, там кто-то его начал обнимать, по-мужицки тиская, и я думал, совсем доломают доброжелатели моего артиста.
В театр на Бронной я все же пришел, не надеясь, что выездной спектакль состоится, но час в час, минута в минуту, волоча пыль по изопрелой сцене, раздвинулся занавес, и начали выяснять отношения Жозефина со своим мужем Наполеоном. И время, и люди неспокойные, горячие, чуть не до драки идет у них выяснение отношений. Наполеон гремит, куда-то наверх, на магазинные ящики лезет, из которых сооружена декорация. «О Господи, — молюсь я про себя, — хоть бы эти ящики не развалились, не хрустнули и мой любимый артист, в страшенный раж вошедший, не сверзился бы вниз с больной-то спиною».
Нет, ничего, ящики дюжат, император за саблю хватается, довела его семейка, в особенности баба, егозливая Жозефина, до ручки, да и эти разные Фуше и Талейраны за спиной интриги плетут, денежки вымогают и лестью исходят, ну точно нынешние помогайлы русского президента в Кремле.
Хороший, хотя и трагический спектакль, прекрасно сыгранный артистами, знающими себе цену и не боящимися подмостков. Ну аплодисменты, цветы, пусть немного, небогато, спектакль-то будничный, плановый.
Мы с моим артистом договорились встретиться после спектакля и пойти к нему домой, попить чаю. Я ждал его у служебного входа, над которым светилась лампочка, какие, экономя деньги и энергию, ввертывали в переселенческих бараках во время ссылок из деревень.
Долго его не было, ну разгримироваться надо, хотя обычно он играет без грима — хоть великого маршала, хоть хромого пенсионера, хоть Стеньку Разина, но какой-то пакостью в виде порошка, добытого из гнилых пеньев, все же лицо штукатурят, да дело-то было не в штукатурке.
— Поклонники! — извиняясь, произнес он, появившись на крылечке уже последним из артистов. — Будь они неладны. — А самому, чую я, нравится, что поклонники, но больше поклонницы с программками спектакля рвутся за автографами. Ну ладно, слаб человек, даже и Великий артист не без этого, честолюбие, как известно, давно движет миром.
Он стал запахивать пальто, поправлять на шее теплый шарфик, и тут я заметил на его лбу горохом выступившие капли и забеспокоился:
— Да Бог с ним, с этим чаем, в другой раз. Сейчас я тебя провожу домой и сам на ночлег отправлюсь.
— Нет, нет, обязательно зайдем, а это все, — утираясь кончиком шарфа, добавил он, — это все пройдет, пока мы пройдемся до моего дома пешком.
Жил он и живет на улице Бронной, идти недалеко, и за короткий путь артист мой отошел, вытаял, только присмирел и говорил мало. Еще бы! Он за того императора так наорался и наговорился, что и устал, и выдохся, и всяческие значительные слова издержал, в наших же, обыденных, какой ему интерес.
Самый большой мужицкий сюрприз ждал меня дома. Жена и дочь артиста были на даче. «Чай» он налаживал сам и с сибирским размахом настроился на пир горой — на столе стояло плотной кучей пять агромадных бутылищ водки. Поскольку сам артист давным-давно уже не принимал никакую зелью, все это предназначалось мне. И поделом! Однажды, тоже после спектакля, под разговор я у него так надрался, что пришлось ему ночью, почти наутре доставлять меня в Переделкино, вот и решил человек, что за прошедшее время запросы мои увеличились, усовершенствовались, таланты выросли.
Ужинали вареной картошкой с жареными грибами, их он с базара привез. С больной-то спиной, да по базару с кошелкой таскался Великий артист. Э-эх, жизнь наша бекова, отделал бы ково, да некого!
Я выпил рюмку или две, хорошо, к душе, поел и, как ни противился хозяин, начал с ним прощаться.
— Да ты что торопишься-то? Я еще часа два-три буду отходить и усну не сразу, почитаю, уж под утро за меня вплотную возьмутся мои болячки. Да, что сделаешь, профессия такая…
Да, профессия творца. На старости лет и я познал все прелести ее, и могущество, и слабость, и счастье сотворения, и горечь поражений. Уже пятьдесят лет мучаю бумагу, а она меня.
На сон грядущий
Над рекой и над горными хребтами туман. Космато, растеребленно поднимается вверх. Быть и быть еще дождю. «Унылая пора, очей очарованье…» Лучше нашего гения не скажешь, точнее его состояние души не выразишь.
Я один в деревенском доме. Натоплена печь, сварена каша, делать ничего не хочется. Грустные воспоминания подтачивают сердце, и все они там, в прошлом. Война уже давно не снится и редко вспоминается. А если и всплывет в памяти, то как бы где-то в другой жизни, и все, что было там, происходило с другим человеком. Прекрасное свойство человеческой памяти — забывать плохое и приближать, помнить хорошее, душу грустно успокаивающее…
Что же самое хорошее было в моей жизни? Лес, тайга, бесчисленные хождения по ней. Конечно же с ружьем. Я был плохой стрелок, и меня «кормили» ноги. Чтобы что-то добыть, я должен был много, много бродить по тайге. После войны я «боялся» большой крови, и самым сподручным зверем был для меня рябчик, редко тетеря и еще реже утка.
Я стеснялся неуклюжести в стрельбе с левого плеча, зренье правого глаза я потерял на войне и потому предпочитал бродить по тайге один. Там, в тайге, и сочинительствовать начал. Уж очень много видел и пережил в тайге такого, о чем хотелось поведать другим людям, раз они этого видеть и пережить не могут.
Рябчик — птичка боровая, он выше леса не летает и на зиму остается дома, только окрасится перед зимою в рябовато-стальной цвет, «наденет штаны» и уединится в уреме. Зимою я добыл всего несколько рябцов, в основном я на них охотничал осенью, зимою рябчик прячется в еловых крепях, спать стайкою падает в снег и вылетает на кормежку, пощипать березовых почек иль растеребить ольховые сережки, в ясный день, перед закатом чуть греющего солнца.
Осенью рябчик сперва держится возле покосов, полян и лесных кулижек иль на ягодниках брусники, рябины, иногда счастливой паре повезет уродиться возле деревенских хлебных полей, но здесь выжить любопытной птахе тяжело собачонки, ребятня, старые охотники то яйца вытопчут, то птенцов сведут, то и самого «жеребца», как зовут рябчика в Енисейском районе, завалят возле поскотины.
Его, рябца, любимая обитель — старые просеки, забытые дороги, покинутые вырубки. Идешь сентябрем по просеке, где прежде проходила телефонная линия на лесоучасток, по обе ее стороны рядами алеют кустарники, и ярче всех горит рябинник, идешь, будто по улице во время праздничной демонстрации, обочь тебя и впереди — все красно. Я бывал в странах, где круглый год лето и все зелено, и уяснил, что те земли мне не полюбить, не прижиться в них. Одно ожидание вечной весны для русского человека чего стоит! Да если еще живешь в Сибири, где зима так длинна и люта, если весь истоскуешься по теплу и зеленой траве…
Ценно то, что редко дается и долго ждется.
Я люблю весну с босоногого детства, с игр в бабки, в лапту на поляне, но вспоминается чаще и щемливей в сердце все же осень с ее пестрым празднеством и грустным расставанием с летом и теплом…
Когда трудно засыпается, а с годами это становится навязчивой и почти больной привычкой, я воскрешаю в себе прошлые видения. Вот неторопливо иду я по лесу, чутко вслушиваясь и всматриваясь в глубь его, замечая всякое в нем движение, взлет, вскрик, наутре лесной птичий базар. Всякий выход в лес, есть погода или нету, праздник, ожидание чуда лесного, удачи, обновления души, которая только тут, в глуби, в отдалении от современного шума и гама, обретает полный, глубокий покой. Иду, иду — и сердце мое