— Тоби, Одарка, сегодня, исполнилось семь рокив. Посады цю чэрэшню, и хай вона растет с тобой, бо человеку назначено садить, а не рубать.
Девочка сама копала ямку под черешню, долго копала. Наступая боязливо сморщенной ступней на ребро холодной лопаты, она ковыряла под окном заштопанную кореньями травы землю и впервые в жизни узнала, как нелегка земляная работа.
Дедушка сидел па завалинке. Из-под бровей наблюдал за внучкой. Когда ямка сделалась Одарке до колен, он сполз с завалинки, приосел, и заговорили в нем все его кости и косточки, ровно бы внутри деда потрескивал догорающий хворост.
Скрюченными пальцами дед бережно размял каждый комочек земли, выкинул из ямки срезанные узелки травы и взял саженец. На раздвоенном стволе саженца устало обвисали листья. Лишь один еще стоял заячьим настороженным ушком. Бережно, будто вышивальщица, дед узором расстелил нити корешков в ямке и, держась за тонюсенький стволик саженца, другою рукою разгребал и рыхлил землю, которую ловко кидала лопатой Одарка.
Девочка принесла воды в старой цибарке и осторожно, как велел дедушка, вылила ее под саженец, едва выставляющийся из земли.
Потом Одарка сидела рядом с дедом, смотрела на хиленький раздвоенный саженец и шибко сомневалась в том, что из такой «билыночки» вырастет большое дерево. Дед уверял, что черешня почитается на Волыни святым деревом, и в селе, да и во всей округе, существует древний обычай — не есть ягод черешни восемь лет, если умрет кто-то из родичей. Дед сам еще маленький посадил «маты цэй дытыны», и выросла она «пид нэбо», но он ни одной ягодки не съел: вот какая твердая вера в их роду. Так пусть же Одарка помнит это и чтит обычаи дедов и отцов.
— А дытына эта, — показал дед на росточек черешни, — хай будэ щастлывше своей маты. — Дед не сказал, что саженец был от той черешни, с которой никто и ни разу не ел ягод… Он молчал, и все вокруг молчало.
Солнце скатывалось за сады, зе дремные хаты. Унялся шум на селе. Дед и внучка сидели, прижавшись друг к другу, а перед ними неподвижно на хрупкой ножке стоял росточек, еще не сделавший и малого шажка к свету, но уже оговоренный людьми, уже окруженный верою, как забором.
Подлетела к саженцу запоздалая пчелка, неуверенно опустилась на него, прощупала хоботком единственный, через силу бодрящийся лист и унырнула в глубь сада, видимо, сообщать жителям улья своего о том, что появилось на свете новое деревце.
День за днем, год за годом росла черешня. Сначала она выпросталась из травы, потом коснулась веткою окна, потом выглянула из-под обвисшей кровли и поймала вершинкой теплый ветер, и от пьяного этого, солнечного ветра набухали на ветвях молодой черешни тугими девичьими сосками почки, и брызнуло деревце душистыми каплями цветов. И тогда поспешили пчелы и шмели к деревцу, перестали облетать его птицы, и люди больше не обходили его взглядом.
В конце мая на черешне робко высветились ягодки, всего несколько штук, и пошли наливаться соком. Ягоды так и просили сорвать их, взять на язык и отведать обжигающе-сладкого сока, и зубом попробовать, как еще гибка, как податлива косточка с незрелой сердцевиной.
Одарка потянулась к солнечным ягодам, сорвала одну и долго разглядывала ее, дивясь тому подвигу, который проделал маленький росточек, обратившись в плодоносящее дерево, дивясь настойчивости жизни, дивясь тому, что и сама она вроде этого деревца — вот-вот возьмется цветами, и парубки перестанут обходить ее взглядом.
— Нельзя! — Одаркина мать увидела на ладони девушки зоревую ягоду и швырнула ее.
Ягода светилась в траве угольком до тех пор, пока не истлела. Птицы, не ведающие человеческой веры и железных законов, склевали косточку той ягоды. Откуда было птицам знать, что в ту весну навсегда покинул хату старый дед, увенчанный во многих военных сражениях.
Восемь лет цвела и роняла под окном спелые ягоды черешня, уже поднявшаяся выше дома. Она так и выросла — двумя стволами. Один из них распластался по крыше, как бы оберегая рыхлую соломенную кровлю от ударов, другой ствол взмыл ввысь, в небо, шумел листвою на ветру, будто пытался улететь.
И вот уже в тени под разлапистым деревом играют Одаркины дети, делая отметины в земле щекастыми пятками, и пытаются поймать яркого жука — ягоду. Но теперь уже сама Одарка хватает их за руки:
— Нельзя!
Дети таращат глаза, собираются плакать от обиды. Дети, как птицы, еще ничего не понимают, веры не знают, никаких заклятий не ведают. Одарка виновато гладила по голове дочку и сына и не знала, как им объяснить, что от трудов и горя умерла их бабушка, которая тянула хозяйство и дочь Одарку без отца, без «чоловика», убитого на войне.
И снова год за годом тоскливым дождем сыпалась черешня с дерева и покинуто гнила возле хаты.
Но еще не миновал этот срок, еще восьми лет не прошло, как ударило по земле громами орудий и где-то в смертном громе утонул, загаснул одинокий крик: «Ма-а-амо-о!» И не стало у Одарки сына.
Бессонными ночами, прижимая к себе теплого внука, Одарка слышала, как крупными слезами плакала под окном черешня, и казалось ей — кровяные эти слезы жгли землю.
Много этих слез. Много. Но если прибавить к ним и Одаркины, все равно не хватит оплакивать сына и мужа, убитых на войне, дочь, умершую в больнице от тифа, брата, зарубанного петлюровцами, невестку, племянника и еще, и еще…
На черешне появилась трещина, и стала видна ее потемневшая сердцевина. Дерево кончило рост, кряжисто уперлось в землю, будто боялось упасть и раздавить вросшую по самые окна старую хату, в которой никто и ни разу не взял даже единой ягодки с широких, на диво плодовитых ветвей ее.
И теперь уже никто не возьмет, думала Одарка, потому что срок вяжется к сроку, смерть к смерти. И когда кому минет восемь посмертных лет, она уже не помнила. Все перепуталось в ее памяти. Она чувствовала только одно: жизнь ее — сплошное заклятье.
Одарка была уже совсем старая и немощная, когда гром орудий снова ударил по земле, снова докатился до села и снова родину ее, заплаканную и зацелованную прощальными поцелуями, начали топтать сапогами чужеземцы-фашисты. Осталась старушка вовсе одна, потому что внук ее, Петро, прибежал как-то домой, тиснул на прощанье так, что захрустели кости бабушки, и, прокричав что-то в тугое ухо ее, махнул рукою в ту сторону, откуда вечной тучей приходят войны.
Бабушка целыми днями сидела на завалинке под расколовшейся черешней. У черешни уже высох один ствол, тот, что обнимал и хранил дом. Второй ствол все еще с безнадежной настойчивостью устремлялся в небо. Бабушка Одарка ждала внука и медленно, незаметно впадала в дремучую дремоту. И не слышала она уже ни шороха листьев над головой, ни птичьего перезвона — мир потухал и отдалялся от нее со всей своей суетой. Лишь грохот войны еще слышала она и вздрагивала от этого грохота. И думалось ей: из-под корней этой косолапой черешни, которую она когда-то и зачем-то посадила, идет он, из самого нутра земли, из черного чрева ее.
Однажды бабушку Одарку тронули за плечо. Она нехотя открыла глаза и долго рассматривала человека, стоящего перед нею, закопченного, потного, усатого.
Он о чем-то просил бабушку Одарку, показывая на черешню. Она внимательно смотрела на его беззвучно шевелящиеся губы, и ей казалось, что он повторяет одно и то же: «Петро. Петро. Петро».
Дэ мои диты? Дэ мой Петро? — спросила она, и почудилось ей, что это он и есть, Петро ее, до неузнаваемости изношенный войною, бедами, усталостью. Она обхватила его и стала целовать сухими губами в русую, запыленную голову. Потом показала на черешню: — Сруби ее, сруби! Горе наше сруби!..
Черешню подпилили, навалились на нее плечами красноармейцы, выстрелом ахнул высохший ствол и уставился на бабушку совсем уже почерневшей, выгнившей сердцевиной, словно орудийным дулом.
Артиллеристы расчищали круг перед пушкой, иначе говоря — «сектор», разрубили дерево на кряжи, оттаскивали их за изгородь и сваливали в овраг. На ходу они торопливо срывали ягоды и бросали в рот. Бабушка Одарка хотела отвернуться, хотела промолчать, но кто-то старый, чужой, сломившимся голосом закричал:
— Нельзя-а!