согласился, но позже отрекся). Оно носит название «копенгагенского», что по-моему несправедливо по отношению к Борну. Он был награжден Нобелевской премией только в 1954 году, намного позже своих славных младших коллег — Гейзенберга, Дирака и Паули. Когда Борн, чья математическая культура намного превышала скудные знания юного Гейзенберга, заметил ему, что его алгебра некоммутативных величин не что иное, как алгебра матриц, тот воскликнул: «Что, и это мне надо учить?!» До войны Борн тщетно пытался построить нелинейную электродинамику без расходимостей, на которую в 1938 году я все-таки успел истратить немного и своего драгоценного времени. В 1949 году волна современной теоретической физики прошла над ним, но он все еще руководил активной группой и разрабатывал так называемый принцип взаимности, из которого, к сожалению, ничего не вышло.*
Из нашей встречи в Эдинбурге я запомнил его доброе, благородное лицо и ласковую благожелательную манеру общения. К несчастью (не по моей вине), эта встреча была омрачена нелепым инцидентом, который помешал мне выразить ему свое глубокое уважение, о чем я мечтал. Я являюсь обладателем сомнительного рекорда по числу представлений Борну. Перед конференцией был прием, куда я явился одним из первых. Борн стоял у входа и тепло приветствовал меня. Несколько позже Александр Прока, который считал себя лидером молодой французской делегации, взял меня под руку и потащил представляться Борну. Борн улыбнулся мне, но не так ласково, как в первый раз. Это было до появления Мориса Прайса, с которым я работал уже год и который был женат на дочери Борна. Что могло быть нормальнее его желания представить тестю своего лучшего ученика (так он говорил, не я). Улыбка Борна при этом походила на гримасу. Но мы еще не испили чашу до дна. К концу приема я сидел на диване, сам по себе, весьма удрученный тем, что произошло, когда ко мне подсела жена Борна, милая пожилая дама со следами былой красоты. Заметила ли она мой невеселый вид или нет, не знаю, но она сама обратилась ко мне и расположила к себе умными и тактичными вопросами о жизни во время германской оккупации. И в это время рок повелел Борну, утомленному приемом, пройти мимо нас. «Макс, — позвала госпожа Борн, — поди сюда, я хочу тебя познакомить с молодым человеком из Франции». Борн закрыл лицо руками и выбежал из комнаты. «Он страшно устал», — сказала милая госпожа Борн, в оправдание странного поведения мужа.
В Эдинбурге я впервые услышал величайшего Нильса Бора. Я нахально уселся в первом ряду, не желая пропустить ни слова из того, что скажет великий человек; меня предупреждали, что его не легко понять. (Я слышал позже, что на международных конференциях, когда Бор говорил «по-английски», устраивали синхронный перевод на английский.) Он говорил всего несколько минут, низким гортанным голосом, скорее громким шепотом, отчеканивая каждую фразу и подчеркивая ее жестом потрясающей выразительности. Даже профан не мог упустить громадной важности заключений, которые он извлекал из сегодняшней сессии. Я не упустил важности, но я упустил смысл сказанного: я просто не понял ни слова. Когда аплодисменты умолкли, я обратился к своему соседу Розенфельду, физику бельгийского происхождения, сотруднику Бора, который говорил по-французски, по-английски, по-немецки, по- голландски, по-датски и «по-борски». «Что он сказал в своем заключении?» — «Он сказал, что у нас была длинная и интересная сессия, которая его лично очень заинтересовала, что, наверное, все очень устали и что в соседней комнате будет чай и кофе с печеньем».
Но кульминацией конференции был доклад Сесиля Пауэлла (Cecil Powell) о работе, которая положила конец долгим спорам и принесла ему Нобелевскую премию в следующем году.
*Кратко коснусь предмета этого спора. Японский физик Хидэки Юкава предложил еще до войны теорию ядерных сил, основанную на обмене тяжелыми частицами между нуклонами, по аналогии с теорией электромагнитных сил, которые обусловлены обменом квантами света, т. е. фотонами, между заряженными частицами. Бесконечному радиусу действия электромагнитных сил соответствует нулевая масса фотонов, а конечному радиусу ядерных сил — конечная масса квантов Юкавы. Вскоре после опубликования теории Юкавы заряженные частицы с массой приблизительно в двести электронных масс были обнаружены в космических лучах и приняты вначале за частицы Юкавы. Но легкость, с которой эти новые частицы, так называемые мюоны, проходили через вещество, исключала сильное взаимодействие с ядрами и их отождествление с частицами Юкавы.
В серии работ, замечательно остроумных и выполненных с большой тщательностью, пользуясь фотографическими эмульсиями для наблюдения космических частиц, Пауэлл определил настоящую природу частиц Юкавы, так называемых пионов. Он показал, что пион распадается на мюон и на нейтральную частицу с нулевой массой, названную нейтрино. Существование нейтрино было предложено Паули еще до войны, чтобы спасти сохранение энергии в бета-распаде. Эти задачи были далеки от моих собственных интересов в то время, но я не мог не увлечься ясностью мышления, красотой и простотой экспериментов, которые привели Пауэлла к открытию.*
Я храню фотографию участников эдинбургской конференции. Там в первом ряду сбоку смирно сидит Клаус Фукс, наш с Горовицем старый знакомый. Ему уже недолго ждать ареста. В середине царствует Борн. Во втором ряду стоит и посмеивается Бруно Понтекорво. Ему уже недолго пребывать на Западе. О нем я иногда задаю себе вопрос эпиграфа моей главы «Вторая служба», ответ на который я никогда не узнаю.
В 1950 году я участвовал в международной конференции по теоретической физике в Париже. С грустью гляжу на эту фотографию. Все юные представители французской теоретической физики, которых я тогда знал «средь радостных надежд, их не свершив еще для света», — где они теперь и что из них вышло? Исчез и мятежный гений Ричард Фейнман. Я никогда не забуду своего впечатления от его доклада на конференции о решении задач квантовой электродинамики. С тех пор как я начал оглядываться на зигзаги своего жизненного пути, я стал усердным читателем чужих автобиографий. Вот почему я набросился на ту, которую Фейнман написал или, вернее, наговорил в диктофон, под заманчивым заглавием «Вы шутите, мистер Фейнман» (Surely you are joking Mister Feynman). Признаюсь, я был разочарован. Я нашел книгу вульгарной, а не смешной. Я хотел бы крикнуть ему (но теперь поздно): «Это не вы, мистер Фейнман!» или как Сальери Моцарту: «Ты, Моцарт, не достоин сам себя». В 1950 году его юмор был более высокой пробы. Французский физик из преторианской гвардии «ослов», которые охраняли де Бройля от соприкосновения с внешним миром, прочел доклад о своей теории электродинамики, явно направленный против Фейнмана. Аудитория отозвалась гробовым молчанием. «Осел» обратился лично к Фейнману с просьбой оценить его работы. «No comment», — ответил Фейнман. Настойчивый «осел» добился у председателя разрешения повторить доклад по-английски, а затем снова обратился к Фейнману. «Pas de commentaires», — был ответ.
Оксфорд и Кембридж, то же ли это, что Рим и Карфаген, Афины и Спарта, Троя и Греция? Нет. Эти гордые центры культуры давно уже довольствуются соперничеством на водах Темзы и на лугах спортивных площадок. Это последствие того, что в международной политике называется разделом сфер влияния: гуманитарные науки — для одного центра, точные — для другого, или, как у них говорят, «Oxford for manners and marmalade, Cambridge for sausages and sums» (Оксфорду — манеры и апельсиновое варенье, Кембриджу — сосиски и вычисления).
В течение более полувека один человек играл решающую роль в этом разделе — Р. Б. Клифтон (R. B. Clifton) — «Доктора Ли профессор экспериментальной философии» (Dr Lee's Professor of Experimental Philosophy), заведующий кафедрой, которая еще и сегодня остается главной кафедрой физики Оксфордского университета. («Доктора Ли профессор» означает «занимающий кафедру имени доктора Ли». В шестидесятых годах мой друг профессор Блини, который занимал эту кафедру, навестил мою лабораторию КАЭ в Сакле (Saclay), где иностранцы при входе должны заполнить карточку. «Вас двое? — спросил вахтер. — Если вы Блини, то где Ли? А если вы Ли, где Блини?»)
В течение 50 лет, с 1870 по 1920, знаменитую Кавендишскую кафедру Кембриджа занимали Джемс Кларк, Максвелл, Лорд Рейли и Дж. Томсон. Неплохо. И все это время в Оксфорде царствовал Р. Б. Клифтон, имя которого даже в Оксфорде теперь никто не знает. В досье Р. Б. Клифтона на время занятия кафедры находились две публикации, но зато двадцать рекомендаций от таких личностей, как Бунзен, Кирхгоф, Стоке, Томсон (позже лорд Кельвин) и т. д., восхваляющих его как джентльмена и педагога, но замечательно сдержанных насчет его научных способностей. В течение его долгой и безоблачной карьеры у Клифтона была одна страсть — коллекционирование научных приборов, которые он с любовью полировал и