французил, ходил расслабленной походкой и, когда говорил, делал усталые, небрежные жесты.
– Петр Фаддеевич, милый, пожалуйста, подирижируйте нынче за меня, – попросил Ромашов.
– Me, мон ами! – Бобетинский поднял кверху плечи и брови и сделал глупые глаза. – Но... мой дрюг, – перевел он по-русски. – С какой стати? Пуркуа? [4] Право, вы меня... как это говорится?.. Вы меня эдивляете!..
– Дорогой мой, пожалуйста...
– Постойте... Во-первых, без фэ-миль-ярностей. Чтэ это тэкое – дорогой, тэкой-сякой е цетера? [5]
– Ну, умоляю вас, Петр Фаддеич... Голова болит... и горло... положительно не могу.
Ромашов долго и убедительно упрашивал товарища. Наконец он даже решил пустить в дело лесть.
Ведь никто же в полку не умеет так красиво и разнообразно вести танцы, как Петр Фаддеевич. И кроме того, об этом также просила одна дама...
– Дама?.. – Бобетинский сделал рассеянное и меланхолическое лицо. – Дама? Дрюг мой, в мои годы... – Он рассмеялся с деланной горечью и разочарованием. – Что такое женщина? Ха-ха-ха... Юн енигм! [6] Ну, хорошо, я, так и быть, согласен... Я согласен.
И таким же разочарованным голосом он вдруг прибавил:
– Мон шер ами, а нет ли у вас... как это называется... трех рюблей?
– К сожалению!.. – вздохнул Ромашов.
– А рубля?
– Мм!..
– Дезагреабль-с... [7] Ничего не поделаешь. Ну, пойдемте в таком случае выпьем водки.
– Увы! И кредита нет, Петр Фаддеевич.
– Да-а? О, повр анфан!.. [8] Все равно, пойдем. – Бобетинский сделал широкий и небрежный жест великодушия. – Я вас приветствую.
В столовой между тем разговор становился более громким и в то же время более интересным для всех присутствующих. Говорили об офицерских поединках, только что тогда разрешенных, и мнения расходились.
Больше всех овладел беседой поручик Арчаковский – личность довольно темная, едва ли не шулер. Про него втихомолку рассказывали, что еще до поступления в полк, во время пребывания в запасе, он служил смотрителем на почтовой станции и был предан суду за то, что ударом кулака убил какого-то ямщика.
– Это хорошо дуэль в гвардии – для разных там лоботрясов и фигель-миглей, – говорил грубо Арчаковский, – а у нас... Ну, хорошо, я холостой... положим, я с Василь Василичем Липским напился в собрании и в пьяном виде закатил ему в ухо. Что же нам делать? Если он со мной не захочет стреляться – вон из полка; спрашивается, что его дети будут жрать? А вышел он на поединок, я ему влеплю пулю в живот, и опять детям кусать нечего... Чепуха все...
– Гето... ты подожди... ты повремени, – перебил его старый и пьяный подполковник Лех, держа в одной руке рюмку, а кистью другой руки делая слабые движения в воздухе, – ты понимаешь, что такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой, такая штука... Честь, она. Вот, я помню, случай у нас был в Темрюкском полку в тысячу восемьсот шестьдесят втором году.
– Ну, знаете, ваших случаев не переслушаешь, – развязно перебил его Арчаковский, – расскажете еще что-нибудь, что было за царя Гороха.
– Гето, братец... ах, какой ты дерзкий... Ты еще мальчишка, а я, гето... Был, я говорю, такой случай...
– Только кровь может смыть пятно обиды, – вмешался напыщенным тоном поручик Бобетинский и по- петушиному поднял кверху плечи.
– Гето, был у нас прапорщик Солуха, – силился продолжать Лех.
К столу подошел, выйдя из буфета, командир первой роты, капитан Осадчий.
– Я слышу, что у вас разговор о поединках. Интересно послушать, – сказал он густым, рыкающим басом, сразу покрывая все голоса. – Здравия желаю, господин подполковник. Здравствуйте, господа.
– А, колосс родосский, – ласково приветствовал его Лех. – Гето... садись ты около меня, памятник ты этакий... Водочки выпьешь со мною?
– И весьма, – низкой октавой ответил Осадчий.
Этот офицер всегда производил странное и раздражающее впечатление на Ромашова, возбуждая в нем чувство, похожее на страх и на любопытство. Осадчий славился, как и полковник Шульгович, не только в полку, но и во всей дивизии своим необыкновенным по размерам и красоте голосом, а также огромным ростом и страшной физической силой. Был он известен также и своим замечательным знанием строевой службы. Его иногда, для пользы службы, переводили из одной роты в другую, и в течение полугода он умел делать из самых распущенных, захудалых команд нечто похожее по стройности и исполнительности на огромную машину, пропитанную нечеловеческим трепетом перед своим начальником. Его обаяние и власть были тем более непонятны для товарищей, что он не только никогда не дрался, но даже и бранился лишь в редких, исключительных случаях. Ромашову всегда чуялось в его прекрасном сумрачном лице, странная бледность которого еще сильнее оттенялась черными, почти синими волосами, что-то напряженное, сдержанное и жестокое, что-то присущее не человеку, а огромному, сильному зверю. Часто, незаметно наблюдая за ним откуда-нибудь издали, Ромашов воображал себе, каков должен быть этот человек в гневе, и, думая об этом, бледнел от ужаса и сжимал холодевшие пальцы. И теперь он не отрываясь глядел, как этот самоуверенный, сильный человек спокойно садился у стены на предупредительно подвинутый ему стул.
Осадчий выпил водки, разгрыз с хрустом редиску и спросил равнодушно: