в сказку, дальняя обитель, в которую Дева Мария запретила входить своей подопечной, в городской квартире умалилась до шкафа. Самым угрюмым шкафом в домах того времени был буфет. По-настоящему почувствовать, чем была столовая и ее сумрачная мистерия, способен только тот, кто постиг, отчего дверь столовой выглядела маленькой по сравнению с буфетом – широким, громоздким, достигающим потолка своими вершинами. Казалось, его права на занимаемое место ныне столь же непоколебимы, как в седой древности, когда он был свидетелем родового союза, соединившего недвижимость и мебель. Горничная, метелкой сметавшая все и вся на своем пути, на буфет не покушалась. Она отваживалась лишь доставить вниз и нагромоздить в соседней комнате супницы и серебряные ведерки, блюда из майолики и дельфтские вазы, бронзовые чарки и стеклянные кубки, стоявшие в нишах буфета, под балдахинчиками в виде раковин, на террасах и выступах, между порталами и деревянными панелями. Эта утварь восседала, как на троне, в вышине, на отвесных уступах, чуждая какому-либо практическому применению. И потому неудивительно, если буфет походил на увенчанную храмами горную вершину. Да и сокровищами мог похвалиться: как все идолы, сокровища он любил. А чтобы выставить их напоказ, не было дней более подходящих, чем те, когда мы принимали гостей. Уже в полдень буфетные недра раскрывались, и моему взору представало подземелье, бархатное, словно заросшее серовато-зеленым мхом, а в нем – серебряный клад нашего дома. Сокровищ всяческого рода, что там лежали, было не по одному, а по два или три десятка. И когда я смотрел на длинные ряды кофейных ложечек или подставок для ножей, шеренги вилок для устриц или фруктовых ножичков, удовольствие от созерцания этого богатства боролось во мне со страхом: а не будут ли те, кого мы ждем, неразличимо похожи друг на друга, как наши столовые приборы?

Нищие и проститутки

В детстве я был пленником старого и нового берлинского запада. Члены нашего клана, проживавшие там, в своих отношениях с окружающими отличались злым упорством, смешанным с чувством собственного достоинства, благодаря чему и превратили оба квартала в гетто, которое клан считал своим ленным поместьем. В этом районе богачей я сидел как за решеткой и ничего другого не знал. Бедняки… В глазах богатых детей моего возраста это были только нищие. Но однажды мои познания изрядно расширились: понятие бедности смутно забрезжило мне в представлении об унизительности низкооплачиваемого труда. Забрезжило в маленьком рассказе, наверное, первом и написанном только для себя. Речь там шла о человеке, который раздает прохожим рекламные листки, и об унижениях, которым он подвергается, так как публика не проявляет к листкам ни малейшего интереса. В конце концов бедняк тайком избавляется от целой кипы листков; так я завершил рассказ. Отнюдь не плодотворное разрешение ситуации, конечно. Но я тогда еще не освоил каких-то форм протеста, кроме саботажа; зато в данном случае я мог опереться на собственный опыт. Я прибегал к саботажу, чтобы улизнуть от мамы. Самое милое дело – во время «покупок», причем я саботировал их с упрямым своеволием, нередко приводившим маму в отчаяние. Я завел себе привычку на улице всегда на шаг отставать от нее. Как будто я ни за какие коврижки не согласен идти с кем-то единым фронтом, хотя бы и с мамой. Сколь много принесло мне это мечтательное сопротивление во время наших хождений по Берлину, выяснилось позднее, когда меня повлек в лабиринт города инстинкт пола. Однако первые его неуверенные прикосновения искали не тело, а душу, заброшенную, с крыльями, осклизло поблескивавшими в свете газового фонаря или еще не расправленными и спящими под шубкой, облекающей ее, подобно кокону. Тогда-то и пригодилось мне свойство как бы не замечать доброй трети всего того, что взгляд охватывал в действительности. Но еще в те времена, когда мама бранила меня за то, что я, увалень, сонно плетусь позади, я смутно догадывался о возможности ускользнуть однажды от ее власти, заключив союз с улицами, на которых якобы не ориентировался. Несомненно, чувство – увы, ложное, – что я отрекся от матери и от ее, да и моего собственного, социального класса, повинно в том, что меня с невообразимой силой тянуло заговорить с какой-нибудь уличной девкой. Часто проходили часы, прежде чем это случалось. При этом я испытывал ужас, какой охватил бы меня при виде автомата, который легко привести в действие, всего лишь задав вопрос. И вот я опускал в щель свой голос. Кровь шумела в ушах, я был не в состоянии подобрать слова, которые ярко накрашенные губы роняли на землю передо мной. Я убегал, но той же ночью – да как часто это бывало! – повторял свою отчаянную попытку. Потом, иногда уже под утро, остановившись у какой-нибудь подворотни, я осознавал, что безнадежно запутался в асфальтовых лентах улиц, и освобождали меня от этих пут далеко не чистые руки.

Отъезд и возвращение

Полоса света под дверью спальни накануне вечером, когда взрослые еще не спали, – не она ли была первым сигналом к отъезду? Не вторгалась ли она в полную ожидания ночь детей так же, как в более поздние времена полоса света под опущенным занавесом прорезала ночь зрительного зала? Мне помнится: корабль сновидений, уносивший нас вечером накануне отъезда, приплывал к нашим кроватям, качаясь на шумящих волнах разговоров, под шорох прибоя стучащих тарелок, а ранним утром он с лихорадочной поспешностью покидал нас, как будто путешествие, в которое мы только собирались отправиться, уже закончилось. В громыхающих дрожках мы ехали по набережным Ландверского канала, и на сердце вдруг становилось тяжело. Конечно, не из-за того, что ждало впереди, и не из-за прощания; печаль закрадывалась в сердце из-за нудного сидения со всеми вместе, которое все продолжалось, все тянулось, а не улетело, как призрак на утренней заре при первом дуновении ветра путешествия. Печаль была недолгой. Как только экипаж проехал Шоссештрассе, мои мысли унеслись вперед, к путешествию по железной дороге. С той поры на Инвалиденштрассе, там, где взорам других людей является светлая каменная громада Штеттинского вокзала, передо мной поднимаются дюны Козерова или Веннингштедта. Однако чаще наша цель ранним утром была более близкой. Анхальтский вокзал [14] по самому своему названию – материнское лоно железной дороги, родной дом паровозов и привал поездов. Не было более дальней дали, чем та, туманная, где сходились рельсовые пути Анхальтского вокзала. Отступало куда-то вдаль и все близкое, еще недавно согревавшее меня. В воспоминании квартира виделась преобразившейся. Свернутые ковры, закутанные в мешковину люстры, кресла в чехлах, мутный свет, еле сочащийся сквозь жалюзи, – мы садились в поезд дальнего следования, а тем временем квартиру наполняло ожидание чужих шагов, неслышно ступающих ног, которые скоро, наверное, заскользят по паркету, оставляя воровские следы в пыли, неторопливо оседающей там и сям в новых владениях. Поэтому-то после каникул я возвращался всегда как изгнанник. И даже последняя подвальная нора, в которой горела кем-то зажженная лампа, казалась мне завидной в сравнении с нашей квартирой в западном районе, полной мрака. Так что, когда я возвращался из Банзина или из Ханенклее, в городских дворах меня ждало много тесных, печальных приютов. Потом, правда, город их прятал, словно раздосадованный их сострадательностью. Если же поезд иногда задерживался перед ними, то лишь потому, что путь нам закрывал семафор на въезде в город. Чем медленней полз поезд, тем быстрей улетучивалась надежда избежать возвращения в уже близкую родительскую квартиру, скрывшись за глухими стенами задних дворов. Однако эти добавочные минуты, перед тем как все начнут сходить с поезда, они и сегодня у меня в глазах. Чей-то взгляд, наверное, скользнул по ним, как в тех дворах. Окна в обшарпанной стене, окна, за которыми горит лампа.

Касса букв

Нам никогда не удается полностью вспомнить что-то забытое. И, наверное, это хорошо. Потрясение от возврата чего-то утраченного оказалось бы столь сокрушительным, что в тот же миг мы перестали бы понимать свою недавнюю тоску по утрате. А так мы понимаем ее и понимаем тем лучше, чем более глубоко в нас самих таится забытое. Бывает, забытое слово вертится на языке, и мнится, именно оно может язык развязать, наделить демосфеновским красноречием – вот так и что-то забытое, кажется, носит в себе всю твою прежнюю жизнь, обещает вернуть ее. Возможно, эта готовность забытого разродиться происходит лишь оттого, что в нем живут давно утраченные привычки, обычаи, к которым уже нет возврата. Возможно, тайна, благодаря которой забытое не покидает нас, заключается в том, что оно содержит мельчайшие осколки наших рассыпавшихся панцирей. Как бы то ни было, у каждого человека есть вещи, которые сформировали у него более живучие привычки, чем все прочие. В обращении с такими вещами сложились навыки, во многом определившие жизнь человека. А так как в моем случае эти навыки – чтение и письмо, то среди всех вещей, канувших в прошлое, ничто не вызывает у меня столь сильной тоски, как детская наборная касса. В ней были маленькие квадратики, и на каждом – буква, написанная готическим шрифтом, отчего по сравнению с печатными буквами они казались более юными, девически нежными. Они грациозно укладывались на наклонном ложе, каждая – само совершенство, а все вместе они строго блюли свой строй, в согласии с правилами ордена, объединявшего их как сестер, – слова. Меня восхищало, что с этой дивной красотой сочеталась у них большая непритязательность. Им была дарована милость. А моя правая, покорнейше просившая милости рука протягивалась впустую и довольствовалась положением

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату