настойчиво извращались характер и смысл произошедшего, и даже чашку кофе не мог спокойно выпить. Как, скажите на милость, бороться с этим нагромождением лжи? В таком месте, как Афина, если ложь возникла, она остается, сколь убедительно ее ни опровергай. Чтобы не мерить нервными шагами пол, пока не придет пора ехать на кладбище, я надел костюм с галстуком и отправился на главную улицу просто поболтаться и убить время — там, я надеялся, легче будет поддерживать иллюзию, что с отвращением можно как-то бороться.
С отвращением и шоком. Я не был готов думать о нем как о мертвом, тем более — видеть, как его хоронят. Не говоря уже об остальном, гибель в нелепой катастрофе сильного, здорового мужчины семидесяти с небольшим лет несет в себе свою, особую горечь — логичней было бы по крайней мере, если бы его убил инфаркт, инсульт или рак. Вдобавок я с того самого момента, когда услышал новость, был убежден, что к случившемуся тем или иным образом причастен пикап Леса Фарли. Разумеется, во всем, что бы ни произошло с кем бы то ни было, можно при желании отыскать смысл, и все же, если иметь Леса Фарли в виду, если рассматривать его как первопричину, то не вырисовывается ли объяснение? Чрезвычайно удобно — одним махом разделаться с презираемой бывшей женой и ненавистным любовником, за которым Фарли маниакально следил.
Этот мой вывод отнюдь не был продиктован простой неохотой принять необъяснимое как оно есть — хотя на следующее утро после похорон Коулмена, когда я пришел в полицию штата поговорить с двумя полицейскими, первыми прибывшими на место катастрофы и обнаружившими трупы, у них явно сложилось обо мне именно такое впечатле[132]ние. Они не увидели тогда ничего, что подтверждало бы мои подозрения. Сведения, которые я им сообщил, — о том, что Фарли шпионил за Фауни и за Коулменом, о едва не кончившемся плохо столкновении у кухонной двери, когда Фарли с воплем выскочил на них из темноты, — были терпеливо записаны, как и мое имя, адрес и номер телефона. Меня поблагодарили за помощь и заверили: все сказанное мной будет сохранено в строжайшей тайне, и в случае необходимости со мной свяжутся. Такой необходимости у них не возникло.
— Я пошел было к выходу, но остановился.
— Я хочу вас кое о чем спросить. О положении тел в машине.
— Что вы хотите знать, сэр? — поднял на меня глаза Балич, старший из двух молодых полицейских, хорват с непроницаемым лицом и хозяйски-спокойной манерой поведения, чья родня, вспомнилось мне, владеет рестораном 'Мадамаска-инн'.
— Что вы увидели, когда их нашли? В какой позе они лежали? Ходят слухи...
— Нет, сэр, — покачал головой Балич. — Ничего такого не было. Все это неправда, сэр. ,
— Вы поняли, о чем я?
— Да, сэр. Нет, это в чистом виде слишком быстрая езда. Нельзя на такой скорости вписаться в этот поворот. Ас автогонок и тот бы не смог. Человеку в возрасте садиться за руль после двух рюмок вина, да еще пускаться на такое лихачество...
— Я не думаю, что Коулмен Силк хоть раз в жизни пускался на автомобильное лихачество.
— Что тут сказать... — Балич развел руками: мол, при всем моем к вам уважении, кому это может быть известно? — Машину вел профессор, сэр.
Явно наступил момент, когда, по мнению Балича, мне следовало перестать строить из себя детектива и вежливо удалиться. Он назвал меня 'сэром' столько раз, что никаких сомнений в том, кто из нас ведет расследование, возникнуть не могло. Я ушел, и, как я уже сказал, на этом мои контакты с полицией кончились.
День, когда хоронили Коулмена, оказался, как и все последние дни, необычно теплым. Ноябрьский свет был резким, контрастным. За предыдущую неделю деревья скинули остатки листвы, и под ярким солнцем жесткие нагие очертания холмистого ландшафта с его каменными выступами, впадинами и сочленениями напоминали четкую, подробную штриховую гравюру старинного мастера. Когда я утром ехал в Афину на похороны, эта грубая, неприкрашенная, щедро высвеченная даль, которую с весны мешала видеть лиственная одежда, некстати рождала во мне ощущение новизны и открывающихся возможностей. Нешуточ-ность строения земной поверхности, несколько месяцев от нас скрытой, а теперь снова явленной, чтобы мы не забывали ею восхищаться и с нею считаться, напоминала о страшной, всестирающей силе ледника, который прокатился некогда по этим холмам, прежде чем остановиться в своем могучем движении на юг. Всего в нескольких милях от дома Коулмена он раскидал валуны размером с ресторанные холодильники таким же манером, как автоматическая подающая машина бросает софт-больные мячи, и когда, проезжая мимо крутого поросшего лесом склона, который здесь окрестили 'садом камней', я отчетливо увидел, уже без узора скользящих теней от летней листвы, эти гигантские пова[133]ленные набок глыбы, напоминающие некий разрушенный Стонхендж{53}, небрежно брошенные кучей и вместе с тем исполински неповрежденные, я вновь с ужасом представил себе момент удара, разлучившего Коулмена и Фауни с их жизнями и швырнувшего их в былые эры земли. Теперь они так же далеки от нас, как ледник. Как сотворение планеты. Как само Творение.
Тогда-то я и решил обратиться в полицию. Я не сделал этого сразу, тем же утром, еще до похорон, отчасти потому, что, остановившись у лужайки в центре городка, увидел в окне ресторана 'У Полины' отца Фауни, который сидел за столом и завтракал в компании женщины, стоявшей накануне на кладбище за его инвалидным креслом. Я немедленно вошел, сел подле них за свободный столик, сделал заказ и, притворяясь, что читаю оставленную кем-то 'Мадамаска уикли газетт', стал изо всех сил прислушиваться к разговору.
Речь шла о дневнике. О дневнике Фауни, который Салли и Пег в числе других вещей передали ее отцу.
— Тебе незачем его читать, Гарри. Незачем.
— Я должен его прочесть.
— Вовсе не должен, — возразила женщина. — Поверь мне: это для тебя совершенно лишнее.
— Ничего более ужасного, чем все остальное, там быть не может..
— Незачем тебе его читать.
Как правило, люди склонны хвастаться и приписывать себе успехи, которых только еще хотят добиться; Фауни же, наоборот, лгала, отказывая себе в фундаментальном навыке, которым за год-другой овладевает почти всякий школьник на свете.
И это я узнал, еще даже не допив стакан сока. Неграмотность была притворством, которого, считала она, требовало ее положение. Но зачем? Источник силы? Но силы, купленной какой ценой? Только вдуматься. Мало ей всего остального — еще и неграмотность. Фауни берет ее добровольно. Но не чтобы придать себе инфантильности, не чтобы выглядеть нуждающимся в опеке ребенком, а наоборот — чтобы высветить сродное мирозданию варварское 'я'. Не отвергает учебу как удушающую форму благопристойности, а бьет учебу козырем первичного и более сильного знания. Она не имеет ничего против чтения как такового; притворяться неграмотной — вот что она считает правильным поведением. Это добавляет всему остроты. Ей подавай ядов, ядов и ядов — быть тем, чем не следует, показывать, говорить, думать то, чего не следует, нравится это кому-то или нет.
— Я не могу его сжечь, — сказал отец Фауни. — Это же ее дневник. Я не могу просто выбросить его на помойку.
— Зато я могу, — сказала женщина.
— Это неправильно.
— Ты всю жизнь шел по этому минному полю. Хватит уже.
— Это все, что от нее осталось.
— Не все. Еще револьвер. И пули, Гарри. Вот что от нее осталось.
— Как она жила...
— Вдруг его голос зазвучал так, словно он вот-вот расплачется.
[134] — Как жила, так и умерла. Потому и умерла.
— Ты должна отдать мне дневник.
— Нет. Нам не следовало вообще сюда приезжать.
— Только попробуй, только попробуй его уничтожить — я не знаю, что сделаю.
— Так для тебя же будет лучше.
— Что она пишет?