взглядов даже не была нравственным качеством, каким гордятся либералы и либертарианцы, — скорее это была мания, сумасшедшая антитеза тупой нетерпимости. Ожидания, без которых обычные люди не могут обойтись, гипотеза осмысленности, вера в авторитеты, обожествление связности и порядка — все это казалось ей несусветной чушью. Будь так называемая нормальность присуща бытию хоть в какой-то мере — разве происходило бы то, что происходит? Разве такова была бы мировая история?
И тем не менее Коулмен сказал Айрис, что он еврей. Силк — это на самом деле Зильберцвейг, новую американизированную фамилию подарил его отцу великодушный таможенник на Эллис-Айленде{24}. А что до библейского знака, до обрезания, то этот знак у Коулмена был, в отличие от подавляющего большинства его негритянских сверстников. Его мать, работая в больнице, укомплектованной по преимуществу еврейскими врачами, уверовала в насаждаемый медиками взгляд о важных гигиенических преимуществах обрезания, и Силки сделали обоим своим мальчикам эту операцию на второй неделе жизни (такая практика, кстати, уже тогда потихоньку стала распространяться среди нееврейских семей).
[83] Коулмен уже несколько лет сознательно позволял окружающим считать себя евреем — с тех самых пор, как понял, что и в университете, и в тех кафе, где он бывал, многие, не задумываясь, причислили его к этой нации. Флотская жизнь привела его к заключению, что всего-навсего надо придерживаться какой-то ясной и последовательной линии — и никто не будет докапываться до истины, потому что никому не интересно. Его университетские и гринич-виллиджские приятели с таким же успехом могли бы предположить, как его дружки во флоте, что он ближневосточный араб, но поскольку то были годы, когда еврейская самозавороженность достигла среди интеллектуального авангарда Вашингтон-сквер послевоенного пика, когда ненасытная тяга к повышению собственной значимости, питающая энергией еврейскую умственную дерзость, начала выглядеть просто неуправляемой, когда аура еврейского культурного пер венства не меньше, чем от журналов 'Комментари', 'Мидстрим' и 'Пар тизан ревыо', исходила от их хохм, их семейных анекдотов, их смеха, их шутовства, их острот, их доводов и даже их брани, — Коулмен не был бы Коулменом, если бы не ухватился за такую возможность, тем более что ассистирование доку Чизнеру на уроках бокса для еврейских подростков округа Эссекс делало версию еврейского детства в Нью-Джерси гораздо более правдоподобной, чем вариант с сирийским или ливанским происхождением. Воспользоваться готовым престижем агрессивно мысляще го, рефлексирующего, непочтительного американского еврея, с упоением иронизирующего по поводу своего маргинального манхэттенского существования, было, выяснилось, куда менее рискованно, чем долгая разработка и кропотливая шлифовка своей особой маски, и вместе с тем, к его немалому удовольствию, это давало ощущение захватывающего риска. А когда он вспоминал доктора Фенстермана, предлагавшего его родителям три тысячи долларов за то, чтобы Коулмен сплоховал на выпускных экзаменах и вывел блистательного Берта в первые ученики, превращение казалось ему, помимо прочего, захватывающе смешным, ка-1 залось грандиозным комическим сведением счетов. Устроив такое, мир осуществил некий поистине великий всеобъемлющий замысел. Лихо созорничал. Идеальным единичным актом творения — вот чем оно было, его волшебное превращение в сына доктора Фенстермана. Он всегда в глубине души стремился к неповторимости, и теперь он ее получил.
Это уже не было для него игрой. Айрис, эта нееврейская еврейка, взбаламученная, неприрученная, совершенно не похожая на Стину, стала посредницей между его старым и новым состоянием. Наконец-то он попал в самую точку. В прошлом остались примерки и отбрасывания, бесконечная подготовка к жизни, весь этот тренинг. Вот оно, решение, ключ к его секрету, а если во всем этом ощущалась примесь комизма — что ж, малую толику спасительного, успокаивающего комизма жизнь добавляет ко всякому человеческому решению.
Став неведомым доселе сплавом двух самых что ни на есть разнородных нежелательных этнических начал в истории Америки, он наконец обрел смысл.
Не обошлось, однако, без интерлюдии. Между Стиной и Айрис была пятимесячная интерлюдия, которую звали Элли Магй, — миниатюрная, ладная негритяночка, желтовато-коричневая, чуть веснушчатая по носику и щечкам, на вид полуподросток, полуженщина, которая работала в магазине 'Гринич- виллиджские двери' на Шестой авеню, где азартно продавала книжные стеллажи и пресловутые двери — двери на высоких ножках как [84] письменные столы и двери на низких ножках как кровати. Усталый старый еврей, которому принадлежал магазин, сказал, что с приходом Элли оборот у него вырос на пятьдесят процентов. 'Раньше тоска была, а не торговля, — признался он Коулмену. — Еле сводил концы с концами. Но теперь всему Гринич-Виллиджу вдруг понадобились двери на ножках. Кто приходит, не меня зовет — Элли. По телефону звонят — с ней хотят говорить. Эта пигалица все тут переменила'. Устоять перед ней не мог никто, это верно, и Коулмен тоже не смог, завороженный, во-первых, ее ножками на высоких каблучках, во-вторых, ее непосредственностью. Не отказывается встречаться ни с белыми, ни с черными студентами Нью-Йоркского университета, а тянет к ней и тех и других, к этой искрящейся двадцатитрехлетней штучке, пока еще ничем не раненной, перебравшейся в Виллидж из Йонкерса{25}, где она выросла, и живущей жизнью современной, но со строчной 'с', гринич-виллиджской жизнью, как ее рекламируют. Подлинная находка— и Коулмен покупает письменный стол, который ему не нужен, и в тот же вечер приглашает Элли в бар. После Стины, после этого удара, после потери той, что по-настоящему была ему нужна, ему снова хорошо, он снова жив, причем с первой же минуты, когда он начал флиртовать с ней в магазине. Кем она, интересно, его считает — белым или черным? Он не знает. Загадка. Потом, вечером, она смеется и, лукаво скосив на него глаза, спрашивает: 'Ну и какого ты у нас цвета?' В первый же день что-то почуяла — и тут же задает вопрос. Но теперь с него не льет градом пот, как тем поздним вечером, когда он неверно прочел стихотворение Стины. 'Какого я цвета? — переспрашивает Коулмен. — Такого, какой тебе больше нравится'. — 'Значит, вот как ты себя подаешь'. — 'Да, именно так я себя подаю'. — 'Значит, белые девчонки думают, что ты белый?' — 'Пусть думают, что хотят, я им не мешаю'. — 'И со мной, значит, та же игра?' — спрашивает Элли. 'Да, та же игра', — соглашается Коулмен. И она, эта маленькая игра, двойственностью своей завораживает их обоих. Очень уж близкой дружбы он ни с кем не водит, но университетские приятели думают, что у него теперь цветная девушка, а ее знакомые считают, что она стала гулять с белым парнем. Весело, когда тебе уважительно дивятся, — а на них, когда они идут вместе, многие смотрят именно так. На дворе 1951 год. Дружки спрашивают Коулмена: 'Ну что, как она?' 'Ох, горя-ачая', — тянет он в ответ, извилисто поводя ладонью, как в Ист-Ориндже делали итальянцы. Во всем этом есть некий восторг сиюминутности, своя маленькая кинозвездность: на людях они с Элли всегда точно на сцене. Никто на Восьмой улице не понимает, что, к чертям, происходит, и ему это нравится. Ноги у нее — класс. Хохочет не умолкая. Ее естественность, ее непринужденность, ее свежая невинность — все это его завораживает. Чем-то Элли напоминает Стину, только кожа другого цвета, и поэтому он не бежит знакомить ее со своей семьей, а она не приглашает его в свою. С какой стати? Живут в Гринич-Виллидже и живут. Мысль о поездке с ней в Ист-Ориндж даже в голову ему не приходит. Может быть, потому, что он не хочет слышать облегченного вздоха, не хочет, чтобы ему сказали, пусть даже и без слов, что он поступает правильно. Почему, размышляет он, я повез туда Стину? Чтобы быть со всеми честным? И что из этого получилось? Нет, никаких родственников — по крайней мере пока что.
Между тем ему с ней так хорошо, что однажды ночью правда сама слетает с его губ. Даже про бокс, о котором он никак не мог сказать Стине. А [85] Элли с легкостью можно сказать о чем угодно. Она его не осуждает, и это еще выше поднимает ее в его глазах. Такая современная — и в то же время такая здравомыслящая. Он, оказывается, имеет дело с девушкой чрезвычайно широких взглядов. Его великолепная возлюбленная хочет слышать все. И он говорит — а когда его не связывает секрет, он говорит необычайно хорошо, и Элли околдована. Он рассказывает про флот. Рассказывает про свою семью, которая, как выясняется, во многом похожа на ее семью, только ее отец, аптекарь в Гарлеме, жив, и, хотя он не слишком доволен ее переездом в Виллидж, к счастью для Элли он не может ничего с собой поделать и обожает ее по-прежнему. Коулмен рассказывает ей про Хауард и объясняет, почему не смог там остаться. Про Хауард они долго говорят, потому что она тоже туда бы поехала, если бы послушалась родителей. И постоянно, о чем бы ни заходила речь, он без всяких усилий заставляет ее смеяться. 'В жизни не видел такой массы цветных, даже на общесемейном сборище на юге Нью-Джерси. Слишком много негров на крохотном пятачке — вот что такое для меня Хауард. Любых взглядов, любых оттенков — но от этого не легче. Мне там нечего было делать. Такое все кругом концентрированное, что любая гордость, какую я мог