Феодосия молчала. Прав был Олексей, женская доля незавидная. Учителей тебе батюшка не нанимает, читать не позволяет, чертить чертежи небесных сфер можно лишь украдом, а узнает о сем супруг Юда Ларионов, так изобьет со злобой. И в Тотьме житья нет, и до Москвы в юбке не дойдешь. Что ж, значит, судьба такая.
Отчитав «Отче наш», Феодосия с чувством произнесла: «Прости, Господи, что возлежу в одном пологе с чужим мужем, но сие не для греха, а от печальных обстоятельств» (тут Олексей хмыкнул) – и закрыла очеса.
Вот так утром проснулась она колдуньей Беляницей, крещенной Феодосией, по мужу Ларионовой, а ночью уснула монахом Месяцем, нареченным Феодосием Ларионовым.
Глава вторая
Дорожная
– Эй, стрелец, все дрыхнешь? Поднимайся давай! – с сим призывом ранним утром следующего дня сунул в воз главу молодой детина из холопьевцев. Надобен ему был железный таган – сварить кашу на всю свою ватагу, прежде чем отправиться в дальний путь.
– Нес бы всю ночь стражу, как я, так тоже бы под утро дрых, – недовольно отозвался Олексий.
– Монах-то жив? – вопросил детина. – Не преставился тут часом?
– Жив, только память у него вышибло, – поглядев на Феодосию и отечески прикрыв ей главу куколем, сообщил Олексей. – Очнулся среди ночи. А потом снова усонмился. Пусть лежит.
– Пусть, – согласился холопьевец. – Подай-ка таган, где-то в ногах у тебя должен быть.
Нащупав железный котел с железною же треногой, Олексей подал его холопьевцу и строго наказал:
– До Вологды не беспокой, должон отоспаться. После Вологды пойдут до Шексны чащи дикие, лихие, вдруг, оборони Господи, разбойники, бийцы да воры, а я уставший?
– Ей! Лежи! – спешно согласился холопьевец и заботливо заткнул полог повозки.
Вскоре потянуло дымком от костра и вонием каши из ржаного жита с вяленой говядиной, от коего у Олексея забурлило в подпупье. Но вылезать из воза, пока не минули Тотьму, ни ему, ни другу Месяцу никак было нельзя. Потому оставалось Олексею только сглотнуть пустую сплюну и положить на зуб сушеного сущика.
Он поглядел на Феодосию. Даже в предрассветных сумерках было видно, как лепы ее длинные ресницы, тонкие русые брови, как мило ухо, порозовевшее от сна, как пухлы и нежны коралловые уста и чист высокий лоб, и бьется возле него жилка на белом виске. Мила стрельцу была Феодосия. Но здраво, хотя и с сожалением, Олексей рассудил, что не ко времени сейчас любострастия, и весело потешился сам над собой:
– Кто любит попа, а кто – попадью. Кому люба монахиня, а мне так монах.
После чего подбил шапку под щеку и зарылся поглубже в рыбные кули.
Феодосия проснулась от гвалта и суеты, взбурливших, как воду в котле, тишину морозного осеннего утра.
Вдоль телег бегали, так что земля дрожала, с воплями обряжали лошадей, выкрикивали приказы и понукания.
– Обоз! Едут! Убирай! Запрягай! Ну! Пошевеливайся!
Полог воза приподнялся, и едва не на голову Феодосии вторгнут был немытый таган с треножником, сорвана с лошадиной морды и тоже всунута спешно, но уже с другой его стороны, торба с овсом, кинута холщовая котомка. Затем воз дернулся и поколесил, накреняясь, съезжая с укоса в колею дороги.
– С Богом, со Христом! – прошептала Феодосия. И натянула на голову шкуру, зарылась в кули, словно тотьмичи могли узреть ее сквозь войлочный застенок. Даже пребывая в укрытии, ни жива ни мертва была от страха, что кто-нибудь из благонравных тотьмичей заглянет в ее схрон и закричит: «Колдунья здесь припряталась! Держите ее, люди добрые, тащите на суд честной!»
«Господи, долго ли мне трястись здеся от страха, как лягушонке в коробчонке?»
Не видала Феодосия, как миновали городские ворота. Не зрила, как шагали, держась за возки, матери, невесты и меньшие братья с сестрами, провожая со слезами и крестя вослед молодых детин и бывалых мужей. Ей, лета настали такие, что, прощаясь, не знали тотьмичи, придется ли встретиться внове. Чащи вдоль проезжих трактов наводнены были разбойниками. Шайки лиходеев – как только их земля носит? – опустошали деревни, слободки, селища, нападали на монастыри и обозы. Были и такие, что впятером- шестером останавливали и грабили обоз в сто возов! А неуловимый Мишка Деев по кличке Куница в одиночку до нитки мог обчистить и полтьмы возов, невзирая на охрану из верховых стрельцов с пищалями. Сказывали, что умел Мишка эдак засвистеть, что и возничие, и охрана окаменевали, так что не могли пошевелить ни единым членом, ни языком. Так и стояли дубинами стоеросовыми, пока не исчезал Куница в чаще, верхом на черном коне, груженном серебряными деньгами, пышными мехами и самоцветными перстнями. А как после этого все откаменевали и бросались вослед, то Куница уж растворился, как туман. Потому пуще всего боялись в пути обозники услышать лихой свист из оврага или чащобы. Сказывают, как- то однажды некий весельчак-возничий решил по своему скудоумию распотешить обоз, сунул пальцы в рот, да и засвистел. Лошади на дыбы встали, у обозников поджилки затрусились. Когда же поняли мужи, что сие глума, всей ватагой на шутника накинулись, излупцевали и два пальца отрубили, чтоб неповадно было творить таких потех. Вот почему, собирая мужей в дорогу, тайком и открыто клали матери и супруги в дорожные котомки иконки, ладанки, складни, кресты и крошечные, искусно сплетенные туески с родной землей, а на переднем возу ехала икона – спасительница и охранительница.
Тотемскую вереницу возов берегла икона Тотемской Божьей Матери, точный список с того образа, что в окладе, увенчанном стрельчатым навесом, висел над воротами в Тотьму. Свершился с той иконой такой случай. С вечера сторожу надлежало высунуться из надворотного оконца и подлить масла в скляную лампаду, висевшую перед образом. И всего-то раз подлый сторож по имени Синяй упился допьяна и, заснув у зазнобы, не долил масла. Лампада ночью погасла, а через седьмицу разграбили Тотьму поляки! Вот что бывает от греховного пития с любострастием. А ведь долей он лампаду, как знать, может, обошли бы поляки Тотьму десятой стороной и пограбили бы Белозерск или другой какой город. Мало ли хороших городов на белом свете!
Не видала Феодосия и того, как выехал из городских ворот в числе прочих телег возок отца Логгина и матушки его Олегии, как приладились холопьевские возы вослед холмогорским и вся вереница, растянувшись на версту, покатила по дороге, громыхая и скрипя. Проехала Феодосия, боясь высунуть нос наружу, мимо камня, под которым прятала скляницу, мимо своего цветочного креста на другом берегу Сухоны, мимо Царевой реки, речки Вожбалы, мимо деревни Ивановки и ватаги цыганят, среди которых бойко варакозило и смеялось голубоглазое чадо, нареченное шутки ради цыганами именем Джагет, что означало, по их цыганскому разумению, «разбойник».
Феодосия осмелилась вылезть наружу, только когда проехали возы не менее пятнадцати верст.
С одного боку дороги была чаща, а с другого – поле, все в мелких кочках. Выбравшись на ходу из воза, она помчалась в чащу от нужды с такой расторопностью, что чуть не сбила зайца, замершего под кустом, на котором трепетали несколько багровых листочков и висели грозди подмороженных черных ягод. Назад Феодосия бежала, склонив вниз голову и прикрывая лицо куколем, ибо не знала, что отвечать, коли спросят ее о чем-либо. Что, как забудется и ответит о себе как о жене, в женском роде? Догнав свой воз, с трудом влезла в него на ходу и с облегчением выдохнула.
– Слава Богу, никто не вопросил.
– Да не бойся ты, ничего не откроется. Я все ладно сбаял, не подкопаешься.
– А вдруг вопросят меня, положим: «Как спал?», а я отвечу сдуру: «Спала хорошо!»? Нет у меня привычки знать себя мужем.
– А ты молчи больше. Кивни головой, промычи чего-нибудь невнятно. Уговорились же – тебе память вышибло. Сиди, чужие разговоры слушая, а со своими не встревай.
Похоже, Феодосия и в самом деле угорела в дыму и памятью ослабла – прошедшие злые события уже не рвали сердечную жилу. А может, клин клином вышибло: ужас сожжения во срубе затмил горечь всего прошедшего за последние два с половиной года – и казнь скомороха, любимого Истомы, и гибель их сыночка Агеюшки, побои от мужа Юды Ларионова, безмолвное отречение родных, одиночество в юродстве. Теперь в обозе Феодосия спокойно вспоминала предательство отца Логгина, объявившего ее ведьмой и