лавками – Гостиный двор. Сие уплотнение толпы ловко произвели телохранители-гридни, верховые и пешие, освободив проход от роскошной повозки к дверям Гостиного двора. Встав живым коридором, стражники замерли. Феодосия поразилась их виду. Облик парни имели совершенно иноземный. Кургузые кафтаны были не алыми с зеленым, как ценилось у тотемских детин, а лиловыми, незабудковыми, очень короткими, с хрустальными пуговицами и кружевом из-под обшлагов! Более того, не было у стражников окладистых бород, какие приличествуют православным мужам, лишь слегка прикрывали лицо коротко постриженные чертенячьи бородки.
– У-у, рожи скобленые, – тихо гневались в толпе.
Когда же открылась дверь повозки, Феодосия и вовсе почувствовала себя нищенкой, не ведавшей, что такое роскошь и нынешняя мода. По ступеньке, на которую наброшен был мех, небрежно, но с величественным высокомерием, спустился средних лет боярин в европейском одеянии. Кафтан был столь короток, что Феодосия со смущением узрела крепкие стройные ноги боярина. Рукава охабня, который, впрочем, и охабнем-то не назовешь, не свисали до земли, как полагается родовитому человеку, а заканчивались у запястий белоснежным узорным кружевом.
– Ну ровно баба любострастная! – пробормотал кто-то возле уха Феодосии, видимо, тоже смущенный кружевными подзорами.
Руки боярина помещались в тонких кожаных рукавицах с отдельным чехольчиком для каждого пальца (Феодосии не доводилось еще видеть кожаных перчаток) и поверх кожи унизаны перстнями. Пока боярин был вдалеке, Феодосия никак не могла разобрать, что темнеется у него на лице, а когда приблизился, увидала два серебристых колесика на носу и поняла, что то окуляры, привязанные к голове шелковой лентой!
Не глядя на глазеющую толпу, боярин вошел в Гостиный двор, переговариваясь с провожатыми по- польски и по-английски. Феодосию опахнула струя цветочного запаха, кажется, ландыша и розы.
– Кто же это? – не удержалась Феодосия от любопытствующего вопроса.
– Кравчий государя и думный боярин Андрей Митрофанович Соколов, – ответил ей притиснутый к стене сосед. – Богач, каких свет не видывал.
– Неужто и к царю на поклон в кружевах и очках ходит? – недоверчиво спросила Феодосия.
– Не-е-т! Это они на отдыхе в воскресный день беснуются. В думу явись-ка этаким жупелом, так живо кафтан-то заморский с плеч стянут да изрубят в клочья. Алексей Михайлович хоть и тишайший царь, а обезьянничать не позволит.
Впрочем, как ни поносили самовидцы красавца Соколова, а в душе каждый понимал, что наряжен он великолепно и в таких кафтанах не иначе на приемы к французскому и английскому королям хаживал.
Феодосия выбралась из толпы и поспешила в монастырь. Кружева и серебряные очки ее мало прельщали.
Глава девятая
Познавательная
– …все с восторгом и придыханием рассказал, а он небрежно так это мне бросает: «Сие обычный термостатус, или, короче, термосус». А я-то думал, что чудо необычайное зрил! Вот какое забавное дело. А может, и не забавное…
Феодосия скороговоркой (уже приучилась говорить о себе в мужском роде без запинки), приправленной легкой усмешкой, можно сказать, несколькими крупинками смеха (зело потешаться было невозможно, ибо беседа проходила во время ее последнего всенощного бдения), перешептывала другу Варсонофию, как поведала старшему чертежному дьяку Макарию про увиденный в китайской лавке «Вечный жар», а он не то что не выказал удивления, а и к словам не пристав, не оторвав взора от чертежа, между делом пробормотал про то, как устроено сие необыкновенное чудо.
– У того фарфорового сосуда двойные стенки, а между ними голимая пустота – воздух откачан, – звонким шепотом пояснила Феодосия Варсонофию. – Ледяная пустота! А как воздух передает голоса, все звуки, ветры и прочая, то без него тепло не может через пустоту пробраться, и потому напиток сохраняется в сосуде горячим.
– И все? – подивился Варсонофий. – Так просто?
– Ей! – ответила Феодосия.
А потом внезапно вздрогнула с кратким вздохом, выпрямилась на коленях, устыдившись своей расслабленно скругленной спины, сложила длани перед грудью и воскликнула, глядя на тепло мерцающий во тьме алтарь:
– О! Господи! Благодарю тебя за то, что все самые сложные вещи, мысли, деяния и материи создал ты из таких самых простых деталей и основ, что даже я, жалкий раб Твой, могу осмыслить их устройство! Благодарю, что позволяешь проникать в суть и устройство чего бы то ни было, не ограничивая разум человеческий лишь созерцанием. Только Ты в величавой своей мощи мог сотворить горсть крошечных буквиц, из которых сложены велико лепейшие книги. Только Ты в грозной своей силе мог создать семь, а то и пять крошечных нот, из которых слагаются ликующие и грозные песнопения. Ты дал семь простых красок, из которых простираются многоцветные фрески. Всего из четырех сутей – воды, земли, огня и воздуха Ты воздвиг целый мир. И как из крошечных одинаковых сот образуется огромный улей, так из молекул воздвигается вещный мир, а из кратких заповедей – порядок и нравственность всех душ. И этой простотой начал Ты указал нам, что мир познаваем.
Варсонофий чем дальше, тем с большим удивлением взирал на друга, молившегося столь непривычно, сколь и горячо. Не ожидал он от скромного Феодосия краснословия.
– Клянусь, что все свои знания употреблю только во благо Веры, Истины и Заветов Твоих, – голос Феодосии становился громче, а затем оборвался.
Ворсонофий оторопело глядел на Феодосию.
Наступила глубокая тишина.
И в сей момент светильник пред алтарем вдруг вспыхнул сильнее. Качнулись огоньки свечей. Протянулась струя ароматнейшего ладана. Мягкий приятнейший теплый поток воздуха (казалось, что из печи вынимают хлеба, хотя печеным вовсе не пахло) окутал коленопреклоненных братьев. Крест в руках Феодосии засветился, словно отражая свет тихого огня. И она, медленно повернув главу к Варсонофию, промолвила:
– Слышу… Мне будет знание… И вознесется оно в огнях блистающих…
Обомлевший Варсонофий не осмелился и рот открыть, дабы вопросить, что именно слышал брат Феодосий? И что вознесется? Узрев на повернувшемся к нему лице слезы, поэт призадумался, после чего только и нашелся, что неуверенно промолвить:
– Дать, что ли, тебе те книги?
– Какие? – украдкой отерев слезы, смущенно спросила Феодосия.
– Те, что читать не полагается.
– Дай.
– Утром, сразу после третьих петухов, пока братия будет просыпаться и умываться, зайди ко мне. Одна книга как раз сейчас у меня в келье припрятана.
– Ладно.
– Тогда пошедши?
– Ей.
В то утро закончилась двадцатинощная епитимья, наложенная настоятелем монастыря Феодором на Феодосию. Игумен был прозорлив: усмирив тело, воссияла она духом, уверовав в познание и скромную свою возможность в ём участвовать.
В три часа ночи, что обозначили вторичным кукареканьем многочисленные московские петухи, самые стойкие и отрешенные монахи-старцы в количестве пяти человек явились на короткую молитву. С удивлением обнаружили они, что в храме тепло, хотя он не топился, и дух благолепный, и треск свечей веселый, и лампады теплятся, как золотые пчелки. И самый престарый монах (после девятого десятка стал он забывать считать годы, потому точный возраст его не был известен, но юность пришлась на времена, когда девки прыгали голыми через костры) понял, что сие – добрый ему знак: кончились его земные мучения и не далее как сегодня отправится он в мир иной, вечный в своей красоте и доброте. Говорить, что знаки сии предназначались не ему, а брату Феодосию, было бесполезно. Старец радостно поспешил в свою