стихи, из коих многие были вовсе не детскими, а и прозаические отрывки; разумеется, по русскому языку и литературе у меня были в школе только высшие баллы — «оч. хор.» (30-е годы), «отл.» (конец 30-х), «5» (40-е). Овладев сызмальства искусством чтения, я тут же «вгрызся» в богатейшую материнскую, пополняемую также и отцом, библиотеку, где были и ставшие для меня настольно-путеводными тома Фабра, Фламмариона, Брема, и «полные собрания» множества прозаиков и поэтов, русских и иных, от Байрона и Жуковского до Тургенева и Писемского и от Данте до Вырубовой и Блаватской; к слову, двухтомник её «Тайной доктрины» я прочитал ещё где-то восьмилетним, и ещё тогда посчитал сказанную её «доктрину», призывавшую объединить все божественные религии в одну, несерьёзной и надуманной. Здорово запомнились в великом множестве стихи неизвестных мне авторов, типа «Мы все слепые, мы род лукавый; мы ищем счастья, а счастье, — дым. О Свете тихий, святыя славы, приди на помощь рабам твоим!» Или «Горе, если у жука крылья сломаны: отныне он с червями, сам как червь, должен ползать на чужбине», не говоря об известных поэтах: «Мухи, как чёрные мысли, весь день не дают мне покоя: жалят, жужжат и кружатся над бедной моей головою», — ты, конечно, уже догадался, что это Апухтин; и тут наверное скажешь, что я лучше запомнил стихи о «своих жуках и мухах», но это, думаю, есть случайное совпадение.
V. Писать же «для себя», а не по заданию учителей, я начал пробовать поздно, годам в шестнадцати, а ведь это нужно делать уже в десять лет — дневники, письма, заметки, любая «писанина» оттачивают перо, развивают ум, заставляют подражать великим и в стиле изложения, и в жанре, и в премногом ином. Сейчас очень трудно вычленить тех, у кого я учился писать. Благоговел перед Лермонтовым, зачитывался Гоголем, лучше из абзацев которого так походили на стихи, что я потом, уже пишущий, не стыдился в меру своих скромных сил ему подражать; восторгался Чеховым; Куперы- Буссенары-Конандойли-Уэллсы-Джеклондоны мелькали страница за страницей, будя фантастическое воображение и перенося меня в неведомые страны, но не влияя на стиль и слог письма; в целом поглощено преогромное количество чтива, из коего, скажем, те же «Мёртвые души» перечитаны не менее десятка раз, а весь доступный мне Джек Лондон — раза четыре. Ну а из живых преподавателей как тут не вспомнить учительницу литературы старших классов Исилькульской средней школы № 1 Омской области Лидию Георгиевну Градобоеву, сумевшую свой восторг творениями великих российских писателей передать мне до такой превысокой степени, что после каждого моего сочинения она после цифровой и письменной оценки ставила еще и три восклицательных крупных знака, и это выглядело так: 5 — отлично!!! Потом я писал лишь письма друзьям, да отчёты по малярийной станции, в коей работал; в уральских тюрьмах- лагерях, о коих мною будет рассказано в своё время, учителей литературы у меня, разумеется, не было (зато был учитель живописи); писательствовать же я начал — а это уже были научно-популярные сочинения о мире живых существ — в начале шестидесятых, в Исилькуле; послал что-то в журнал «Юный натуралист» — напечатали; послал на Омское радио — приняли и прочли; послал в омскую газету «Молодой сибиряк» — напечатали; часто отдавал свои заметки об искусстве, о живых тварях и прочем преинтересном, в исилькульскую районную газетку, в каковой не стыжусь печататься и до сего дня — зовётся она «Знамя». Немало ценных советов по писательству дали мне омские молодые тогда журналисты Лёша Пахомов и Виталик Попов (оба, увы, давно покойники из-за водки); более серьёзные и глубокие практические правила книгописания преподал мне омский же писатель и журналист Пётр Николаевич Ребрин, известный тогда своими повестями о всяких колхозных и деревенских делах; обо всех этих достойнейших людях у меня остались самые светлые и тёплые воспоминания за часы, отданные ими мне бескорыстно. Когда же, после первых моих книжек, писательский труд, что называется, вошёл в мой быт, я стал замечать, что пишется мне продуктивно и дельно далеко не всегда и далеко не везде. В частности, к писательству я уже намеренно прибегал тогда, когда меня задавливало множество неприятностей, связанных с другими моими ипостасями и обязанностями, о коих будет рассказано после; страницы, родившиеся именно в часы всяческого скотства со стороны негодяев, начальников и завистников по отношению ко мне, моим близким, моим творениям, всегда, как ни странно, получались много лучше и краше написанных в иное время; на этот случай есть подходящая весьма поговорка, что де нет худа без добра.
VI. Превесьма хорошие идеи, притом не только писательские, а и многие иные — конструкторские, биологические, живописные и прочие — почти всегда приходят ко мне во время ходьбы, но не при натужном хождении по комнате из угла в угол, как в тюремной камере, а на природе, причем тем лучше, чем длиннее и спокойнее та дорога. Не счесть тех мыслей, идей, придумок, каковые пришли ко мне в шестидесятых-семидесятых годах, когда я с удовольствием оттопывал «свои» тринадцать километров от энтомологического заказника совхоза «Лесной» Омской области до своего городка Исилькуля по этаким ровным и тихим степным дорогам; или же, если то был вечер — шесть километров в противоположную сторону к уютному полустаночку Юнино, чтобы сесть там на ночную электричку Петропавловск-Исилькуль; ты, внучок, хорошо знаешь эту тихую степную романтичную дорогу, слева от коей серебрятся дикие степные ковыли, справа расстилаются огромные возделанные поля, и над дорогою, уходящей в дальнюю даль — огромное высокое небо, а там, где оно сходится с землей — золотой громадный диск божественного Солнца медленно уходит за земной наш шар, далеко-далеко за казахстанские степи. Над головой, как всегда, бесшумно летят две моих извечных тамошних провожатых — вечерние совы; в эти минуты и в этих местах особенно хорошо думается и мечтается, и в походном блокноте, а больше на клочках бумаги, что ношу в кармане, появляются у меня краткие слова или как бы некой иероглифы об осенившей меня очередной мысли, каковая должна лечь на бумагу или быть исполненной в ином материале. Но сейчас я пишу, увы, лёжа; с некоим ужасом думаю о том, что же будет, если бренное моё тело протянет дольше, чем мозг, иначе говоря, боюсь старческого маразма, каковой наблюдаю у своих сверстников, преобразовывающихся к старости в склочников, эгоистов, алкоголиков, жалобщиков, лучшем случае — в дурашливых эйфориков и графоманов; ведь, входя в одно из сказанных состояний, человек уже не контролирует свою психику — как тогда? Нет, лучше пусть тело умрёт предварительнее мозга, и пусть таковое случится где-нибудь в названных краях во время степного торжественного заката… Впрочем, тогда многие не оберутся хлопот, и ты в том числе, потребуется куча денег; виноват, я отклонился от темы данного письма, каковое посвящено писательскому моему ремеслу (или искусству — о том сулить тебе и другим читателям), писанному и печатному слову.
VII. Я и сейчас не считаю за грех позаимствовать у кого-либо то писательский приём, то что-то из стиля, то что-то из формы, ибо, как и в живописи, очень не люблю однообразие и какой-то «свой единственный» язык, коим написано всё-превсё сотворенное; некий новосибирский журналист свой обо мне очерк назвал «Предпочитаю разнообразие» — так оно и есть. Я с детства очень придирчив к грамотности других, и, если вижу, что кто-то написал нечто с ошибками — считаю автора неполноценным, тем не менее великолепно понимая умом, что это несправедливо, и что он, бедолага, вовсе не виноват, что его плохо обучили русскому языку в школе или дома; как тут мне не вспомнить писателя Евгения Андреевича Пермяка, сделавшего первую восторженную запись в книге отзывов моей большой московской выставки в 1972 году, и впоследствии творившего мне немало доброго, о чём будет сказано в должном месте, — так вот многие из своих ко мне писем он заканчивал просьбами простить его за грамматические ошибки, коих у него действительно было превеликое множество, и я прощал, хотя и недоумевал: у кого же учиться нашему брату писательству-грамоте, как не у российских писателей? Ну а в целом я считаю, что каждый человек, независимо от образования, профессии, интеллекта и всего прочего, достигнув некоего итогового возраста (скажем, 60 лет), обязан оставить своё письменное, подробнейшее жизнеописание — одновременно и отчёт о хорошем и дурном, сделанном в течение жизни, «и опыт, сын ошибок трудных», и документальное свидетельство той эпохи, в коей он жил; сведениям о которой через век-другой-третий цены не будет, даже самым что ни на есть графоманским (ведь даже полуграмотные берестяные свитки древних россиян ныне величайшая ценность), и тогда, когда наука-техника будущего способна будет «переварить» все эти наши сегодняшние записки и зарисовки, как раз и возникнет начало полного «энергоинформационного» обмена между членами нашего человечьего социума, который вот тогда и можно будет назвать настоящей Цивилизацией. В надежде на это я и прошу тебя, если появится таковая возможность, опубликовать печатно вот эти мои к тебе письма; и ещё очень верно ты бы поступил, если бы