некогда в Новосибирске моими художествами в музее агроэкологии: Михаил мол Сергеевич, от этих твоих ослиных перестроек страдают в первую очередь дети — так вот мол если тебе как государю, то бишь Президенту СССР, на них, на всех детей страны, наплевать, и если ты, самодержец (писал я, конечно, без таких словечек), не исправишь свои к ним уже многочисленные накопившиеся негодяйства по части духовного и физического их обнищания, то я публично покончу с собою 1 сентября 1991 года, о чём за 35 дней до этого, а именно 27 июля, известила всему честному миру «Комсомольская правда», весьма подробно описавшая эту мою роковую жизнь и сказанный ультиматум на целой своей газетной полосе. Мне передали, из вышесказанной редакции «Наука и жизнь», что моё письмо и та газета уже лежат на его государевом горбачёвском столе, сверху, и как он возвернётся завтра из Крыма, то по этому ультиматуму примет какие-то срочные меры, о чём уже якобы отданы предварительные указания его холуйствующим помощничкам. Но надо же такому случиться, что за три дня до моей суицидной кончины, каковые недели я провёл в невероятных телесных и душевных муках, а именно 29 августа 1991 года, сей властитель был арестован в своей шикарной крымской даче в Форосе, что под Севастополем, так называемыми путчистами, и вызволен из сего позорного для Президента плена лишь через несколько дней, включая «моё» первое сентября. То есть, в тот роковой день сказанного властителя не было не только за его рабочим столом в Кремле, с «Комсомольской правдой» и моим письмом на том столе, а и вообще вся могущественная держава наша потеряла власть, вслед за чем быстренько, по-ослиному, распалась, даже мой милый Крым был от неё отрублен, а я остался на этом прегнусном свете, как то, видно, было угодно Судьбе.
V. Многие месяцы я с трудом превеликим приходил в себя, возвращаясь с того света на этот, ибо был уже не то полупокойником, не то зомби, не то манкуртом, а остался жить на этом, всё более гнуснеющем свете, лишь только из-за тебя, мой дорогой и любимый внук; мне очень тяжело говорить сейчас на эту тему, в сии же минуты я утешаю себя ещё и тем, что пишу эти строки, обращенные и к тебе, и к другим людям, каковые их будут читать спустя многие года, а может и столетия; и мне, окружённому завистью, злобой, ярыжничеством, нищетою и многочисленными иными негодяйствами, превесьма уже ослабевшему, эта моя писательская ночная работа придаёт кое-какие силы. Но тут я вспоминаю, что сегодня же, через совсем уже немного часов, у меня очередные занятия с гимназистами- третьеклашками по таким благороднейшим предметам, как экологическая этика, экологическая же эстетика, и Мироздание, и в полдвенадцатого нам с тобою, восьмилетним, который мне славно помогает, нужно быть в моём музее, куда они придут; а быть мне к той минуте нужно, как говорится, в полной преподавательской форме. Так что я должен закончить это своё внеочередное письмо, весьма нехорошее, выпавшее из общей хронологии повествования, и побыстрее выветрить из себя этот кошмарный неописуемо страшный сон, привидевшийся мне под утро 29 сентября 1993 года, в среду.
СТЕПНЫЕ КРАСОТЫ
I. Пишу его вечером того же дня, перечитав предыдущее — чтобы не нагнетались множественные страхи, человечьи унижения и мерзости. И напишу вот о чём: как в начале сороковых годов я полюбил этот сибирский равнинный край, казавшийся мне сначала суровым, неприютным и тоскливым, о чём я говорил раньше. Да, лето здесь было много короче крымского, зима много-много длиннее, не говоря уже о свирепейших морозах да ещё с ветром. Но, тоскуя по Крыму, теперь бесконечно от меня из-за войны далёкому, я совершенно незаметно для себя начинал интересоваться, потом восхищаться, затем благоговеть, а после и вовсе боготворить эти безбрежные степные просторы, по которым то редко, то густо раскинулись как бы архипелаги островков и островов, коими представали берёзовые здешние перелески, называемые здесь околками, а если более научно, то колками. Белые шелковистые стволы берёз уже больше не казались зловещими скелетами, но пружинистыми, полными сладкого сока телами живых существ, одетых летом пышной прегустой шумящей зеленью, каковая преобразовывалась осенью в светлое золото, являвшее чудеснейшее изумительное зрелище, особенно на фоне синих небес; такого невиданного мною ранее сочетания красот у нас в Крыму не было, да и как сравнивать природные красоты столь разных мест. А когда у этого берёзового золота загорались красным, багровым, вплоть до лиловости, кроны осин с трепещущими на ветерке листьями, сказанная красота делалась и вовсе божественной, как бы предназначенной не для людей, каковые существа заняты более земными своими убогими делишками — пропитанием, отоплением, войной и прочим, а для неких высших космических созданий о утончённейшим вкусом и совершенно непонятными для нас, смертных, замыслами, мировоззрением и занятиями. Тёмные толстые основания сказанных божественных дерев, называемые комлями, зеленели изумрудно-живыми подушками мхов, золотились от лишайников, а у их монументальных подножий алели грибы невиданной мною ранее величины и красоты, названные совершенно незаслуженно обидным словом мухоморы. Я уже не говорю о превеликом множестве грибов съедобных, о которых частично рассказал где-то раньше, когда солёными груздями и волнушками здешние жители, а потом и все, аппетитно закусывали самогон, — грибы других съедобных видов служили поистине царской (и притом совсем дармовой) добавкой к бедняцкому скудному, порой вовсе бесхлебному столу. Изысканнейшим лакомством, иногда превесьма изобильным, служили земляничные мелкопупыристые сладчайшие ягоды, произраставшие во множестве на лесных полянах и опушках, да так, что некуда было поставить ногу, чтобы не раздавить их полдюжины.
II. Ну а насчет живности, населяющей сказанные милые теперь моему сердцу поляны и опушки с преобильно цветущим разнотравьем, я наиподробнейше рассказал словом и кистью во всех предыдущих своих книгах, набросках, этюдах, картинах и даже монументальных росписях, о каковых уникальнейших художествах надо бы написать, может быть даже в виде трактата, ещё в одной книге… Сколько же добрых и нужных людям дел придётся мне оставить на этой вот земле недоделанными! Дорогой мой внук, может быть хоть какие-то из них доделаешь ты? Это не приказ, не завещание — скорее всего судьба тебе укажет совсем другие пути-дороги, далёкие от сказанных дедушкиных художеств, фантазий и ипостасей — это просто просьба: может хоть что-то гребенниковское тебе, или другому читателю этих писем, захочется и удастся продолжить; во всяком случае я тешу себя таковою мыслью. Взять хотя бы созерцание степных закатов (извини, что повторюсь, я уже ранее не раз о них писал, но готов рассказывать без конца), каковое зрелище по своей величавости и высочайшему философскому смыслу не имеет равных; оно недоступно жителям местностей горных и тем более горожанам, каковые, как я порой думаю, деградируют духовно и физически от отсутствия или мизерности общения с Природой. Если такому горожанину каждый вечер, хотя бы минут по двадцать, показывать не по телевизору, а в привольной равнинной натуре, картины степных закатов — я уверен, что он духовно обогатился бы и преобразился в лучшую сторону намного более того, как если бы неверующий вдруг уверовал в бога и те же двадцать минут отбивал поклоны у икон; я вовсе не хочу обидеть верующих, а наоборот, хотел бы помочь им приобщиться к божественнейшим чувствам через созерцание сказанных превеликих чудес Природы, каковая является самым священнейшим и величественнейшим изо всех храмов. «Багровое потускневшее Солнце величаво опускается в фиолетовую мглу, нависшую над бескрайними степными просторами»— говорил я в своей первой книге «Миллион загадок», пытаясь описать одну из этих сказанных картин, но слова человечьего языка оказались скудными для подобных изображений, равно как и кисть, объектив фотоаппарата или телекамеры. Дело ещё и в том, что на картине или экране всё это ограничено рамой, в то время как степные божественные прелести при их созерцании не ограничены ни с какой стороны и как бы бесконечны.
III. А ещё было время, когда я, наслаждаясь там, в степях за Исилькулем, и закатами, и всякими другими небесными картинами, мечтал в тревожные военные годы о том, что вот бы сделаться художником-небописцем, каковых в общем-то нет, и писать эти сказочной красоты облака, то нежные, перистые, то сурово-грозовые, то объёмно-кучевые, ослепительно белые, золотые, густо-лиловые и иных божественных цветов, тонко различимых в многотысячных нежнейших нюансах; такие бы картины со сказанными небесными прелестями можно было бы помещать не только на стенах, но и на потолке, вместо