величайшим напряжением, на оборону, ибо враг уже взял в кольцо Ленинград, подступил вплотную к Москве и вот-вот грозил уже оказаться по другую сторону матушки-Волги. Как раз в эти самые тяжкие военные времена отец наладил производство иголок, весьма прелюбопытное, которое поэтому потребует отдельного рассказа тоже в одном моих последующих к тебе писем.
ОБЛАВЫ
I. О всеобщем патриотизме, весьма высоком и благородном, охватившем всю нашу страну от Арктики до Памира и от Чёрного моря до Тихого океана писано-сказано немало, равно как и о многочисленных добровольцах, старавшихся любым образом попасть на фронт, дабы бить ненавистного врага. Всё это действительно было так и мне добавить к сказанному
II. А однажды сам попал в облаву на базаре, куда мне зачем-то потребовалось сбегать буквально на минутку (жил я тогда ещё по Омской улице у дядюшки Димитрия, это рядом с рынком), и я не взял с собою школьного удостоверения, — «Облава!» — вдруг раздался чей-то вопль, за коим последовали пронзительные свисты. Народ, как всегда в этих случаях, заметался: патрули с винтовками уже встали в каждом из пяти входов в ограде, окружающей рынок; другие патрульные стали оттеснять людей от сказанной ограды, щёлкая затворами и действуя прикладами, ибо уже были случаи, когда застигнутые врасплох люди, оказавшиеся тут без бумаг, перемахивали через невысокий забор и были таковы. Несколько военных с красными повязками уже прочёсывали внутренность базара, дабы активизировать выход с него искомых «добровольцев»; ни продающей, ни покупающей сторонам, разумеется, было теперь ни до какой торговли, и разношёрстная базарная толпа в панике струилась, галдела, завивалась в этакие людские водовороты; немедля смолкли обычные для рынков тех времён гармони. Я запаниковал: вон он дом, совсем рядом, и там лежит та проклятая бумажка, служащая пропуском; что делать?! Наконец, патруль оттеснив нашего брата бездокументников к южным воротам рынка, куда уже были пригнаны группы, выведенные из остальных входов, коих входов в базарной ограде было пять. Всего нас набралось десятка два — от пацанов моложе меня, 15-летнего, до хромых стариков в драной одёже. И тех и других старший патрульный, поносно матерясь на них и на своих подчиненных, отогнал, а остальных, коих было, вместе со мною, с дюжину, повели в тот треклятый военкомат: солдаты с винтовками наперевес шли по бокам улицы, спереди и сзади, а мы, как небольшое, но плотное стало баранов, брели, понурив головы, посреди дороги. «Вот они, голубчики, дезертиры проклятые, — слышалось то справа, то слева, — паразиты, ещё и спекулировать да воровать на базарах повадились!» «Правильно, что мать их растак расперечетырежды этак, ловите, ребята, нечего с ними разбираться, ведите их прямо на станцию, в вагон, да и на передовую, в штрафбат, а ещё лучше — пришлепнуть их, гадов, вот тут же!» Дико голосит пожилая женщина, потрясая только что мол полученной похоронкой на сына, и пытается прорваться к нам выместить на ком-либо из нас своё неутешное горе. Плохо дело, думаю, влип; что предпринять? Бежать — всё равно догонят, вон какие они здоровые, и публика поможет им, схватит, да тут же и печёнки отобьёт, как это в подобных случаях уже повелось.
III. Пригнанные в большое мрачное бревенчатое здание военкомата (оно цело и сейчас), мы были заперты в одной из комнат до прихода начальства. Поскольку я был сильно перепуган тем, что, попав в дезертиры, буду завтра же отправлен на фронт в штрафбат, то «сокамерников» своих я не запомнил — разве что седого подслеповатого дядьку с драной сумкой, который, истово крестясь, рыдательным голосом бормотал некие спасительные молитвы. Ну а вызволила меня из этого заведения мать, которой сказала о моей поимке — на базарной облаве — соседка, увидевшая меня в группе «дезертиров», изловленных на базаре в то злополучное утро. Доказывать военкоматскому начальству мою непричастность к дезертирству ей пришлось целый день, дважды бегая домой за подтверждающими документами. С тех пор я, разумеется, не расставался с этим паршивым удостоверением, будь оно четырежды неладно, а затем и с паспортом, каковой получил через год.
НОЧЬ В ЕМОНТАЕВЕ
I. Беру на себя смелость нарушить сегодня некий традиционный литературный запрет, или канон, предписывающий добропорядочным писателям умалчивать о многих таинствах отношений двух полов, оставляя их, эти таинства, на поругание всякой похабщине и порнографии, ставшей в последние годы сверхмодным идолищем, почти что религией для низменных слоев общества, мнящих себя однако привилегированным передовым классом, за коим тянутся и неимущие простолюдины. Добропорядочный литератор пишет только ту часть любви, каковую принято считать чистой и возвышенной, а когда доходит до описания физического сближения двух тел, то подробности опускается, заменяемые туманными намёками и многоточиями. Не встречалось мне ни единого описания того, как автор сочинения мужского пола (о женском — разговор особый), впервые встав в этом отношении взрослым, физиологически соединился с дамою или девушкой? Про себя сие писать считается неприличным, хотя оно является абсолютно естественным ходом вещей — родители порою боятся, чтобы о сём не узнали из чтива или картинок их дети; а дети всё равно, как их ни оберегай, узнают это от сверстников в школе, на улице и во многих иных местах, но большей частью в извращённом виде. Так не лучше ли знания по таковому щекотливому предмету давать чадам ещё раньше, но в предобром синологическом и этическом ключе, что я и хотел бы сделать в порядке эксперимента на этих страницах и как естествоиспытатель, и как педагог…