– Отпусти меня, гаденыш! Что ты знаешь о моей любви к детям? Что ты вообще знаешь обо мне?!
Она тяжело дышит и норовит лягнуть меня каблуком по щиколотке. Пару раз ей это удается, и я едва не подпрыгиваю от боли.
Ничего я о тебе не знаю… Так я хочу сказать, но не произношу ни слова. Потому что сама мысль о ее, возможно, существующем ребенке ужасает; меня перетряхивает, как жестяную коробку с монпансье. Не потому, что меня раздражал бы ее ребенок, просто возникло чувство, что я стою перед черным занавесом. За черным занавесом – ее прошлое, о котором спрашивать нельзя.
Спрашивать о прошлом недопустимо, это как произнести заклятие, выпускающее на волю демонов.
У меня колотится сердце, но в следующую секунду Ксана расстегивает мою рубаху и кладет ладонь на грудь. Затем я вижу ее взъерошенную макушку, она поочередно целует мои соски и запускает ногти мне в затылок. А затем она шмыгает носом и вздрагивает, и на груди у меня становится мокро.
– Прости… – выдыхаю я. – Я не хотел тебя обидеть.
И это все, что я способен сказать вместо заготовленных обличительных речей. Зато я способен выпрыгнуть ради нее в окно или отрубить себе секатором пальцы.
Я болен ею.
Ксана еще плачет, но ее шустрые пальцы уже расстегнули молнию на моих брюках. Я чувствую, как саднит за ухом, и наверняка останутся следы ногтей на плече. А еще очень болит левая щиколотка.
Моя любимая получила порцию драки, теперь наступает вторая фаза, и теперь-то я точно не осмелюсь спросить ее насчет Сибиренко. Пусть творит все, что ей заблагорассудится, лишь бы оставалась со мной.
Лишь бы оставалась моей.
Потому что она уже топчет ногами свои дырявые супермодные штаны, она уже трется о меня оттопыренной попой, отвернувшись, так и не показав заплаканное лицо. И лишь на мгновение в зеркале мелькает закатившийся глаз, припухший, покрасневший, и раскрытые губки, словно клювик у голодного утенка… Мои руки сами тащат кружева с ее бедер, но Ксана их перехватывает. Теперь ее губы растягиваются в похотливой улыбке, я вижу ее профиль сквозь зеркало, и секретер, и стеклянный шкаф, сквозь весь сложный ряд преломлений. Губы улыбаются и дрожат, а глаза все еще на мокром месте, и по щекам догоняют друг друга слезинки. Она дышит коротко, со всхлипами; она протяжными движениями ввинчивается мне в пах, но руки не подпускает.
Потому что это моя работа, которую предстоит выполнить совсем иначе. Я падаю на колени и тащу вниз ее трусики зубами. Еще не добравшись до коленок, не выдерживаю, приникаю к ее пылающему, распаленному, душному… Она лупит меня по лицу открытой ладонью; она хватает меня за рот, отталкивая мою голову; она хрипит и валится вперед.
Потому что Ксану пре-е-е-е-ет…
А я слизываю соленое. Похоже, она рассекла мне губу, и теперь придется наводить ретушь перед выходом на службу, и целоваться будет больно… Я тыкаюсь губами, оставляя кровавые отпечатки на золотом пушке, и судорожно сдергиваю рубаху. Ее кожа намного смуглее моей, так ей больше нравится, – когда мои белые руки, и белые плечи, и бедра ее, почти черные, пляшут вокруг, и она вращает, не переставая, задницей, как африканка на празднике урожая…
– Я тебе не надоела?
Она смотрит сверху вниз, прихватив рукой за волосы, слегка отстранившись. Она никогда так не спрашивала, в ее глазах странное выражение – смесь мольбы и насмешки.
– Только ты, цветочек мой, только ты…
– А как же другие бабы?
– Их нет, цветочек, их просто нет.
Она снова подпускает меня, снова притягивает, но не удовольствуется французской любовью; ей надо большего, моя девочка сегодня подралась. Пока я разгибаюсь и освобождаюсь от штанов, она уже готова, она уже сложилась в поясе, она задирает повыше блузку, гибкая ящерка бегает по спине. Я так люблю, когда на ней что-то остается из одежды…
– Ну, давай живей, я вся…
До постели мы не доберемся, это очевидно. Она опрокидывается спиной мне на грудь, она трогает себя и облизывает пальцы. Снова трогает и снова облизывает. Ксана становится кончиками пальцев на подлокотник кресла, она слегка покачивается, такое ощущение, что ее жадный цветок сам находит меня…
– Давай же, давай, Янек, сильнее!
Если бы слова могли спасти, если бы слова могли сложиться в магические фразы и растопить ее сердце…
Ксана сползает щекой по стене, ее растопыренные пальцы скребут чудовищный узор обоев.
– За бедра, Янек, держи меня, раскрой меня… Ах!
Непонятно, почему мы до сих пор не упали. Я ищу спиной, ногами, во что бы упереться; я ловлю ее за бока, ладони соскальзывают с мокрого живота… Ксана сложилась почти пополам, пот стекает по спине. Я наклоняюсь и слизываю ее соль, она дергает задом, она не может стоять спокойно.
– Нет, сделай мне больнее, мальчик…
Я глубоко, я так глубоко, что упираюсь внутри в упругий мягкий валик; я так хотел бы оказаться на ее месте в эту минуту, когда ее пре-е-е-е-ет…
Что она чувствует в эти секунды? Может быть, хотя бы в эти секунды она чувствует что-то ко мне?
Мне следует прокричать совсем другое, мне следует отстраниться и поймать правду за хвост, если у правды есть хвост, но вместо этого я продолжаю дурацкую игру:
– Скажи мне, что с тобой сделать?
Она говорит, сначала чуть слышно, а потом я дергаю ее голову назад, отрываю ее от стены… Там остается влажное пятно, из ее распахнутого рта тянется струйка слюны… Больно я бы не смог ее ударить, от ее боли у меня мгновенно стихают все желания. Ксана заходится в беззвучном крике, а потом говорит, выкрикивает эти слова, надрываясь. Чем больше грязи она выплескивает из себя, тем отчаяннее заводится, тем скорее приближается к финалу…
Я обожаю ее.
Ксана сползает все ниже по стене, приходится развернуться, я бросаю ее животом на толстый мохнатый подголовник кресла. Я отпускаю ее затылок и одним движением отрываю льняной рукав, из ее горла вырывается хриплый клекот:
– Да, все разорви, все тряпки, мой мальчик…
Я дергаю за ворот, с треском расползается ткань, и тут же мы вместе рвем оковы тяготения. Мы отрываемся от пола, от завтрашних будней, от сегодняшней потасовки, от вчерашних убийств; мы парим, как два крошечных ангела…
Потом я вглядываюсь в потолок, а Ксана зализывает царапины у меня за ухом и на плече. Я поворачиваюсь к зеркалу; так нелепо смотреть на себя, лежащего горизонтально.
Служебный вызов. Несколько секунд мы не двигаемся. Тяжело дыша, глядя через мое плечо, Ксана облизывается и тяжело дышит.
– Не отвечай, у меня плохое предчувствие.
– Тем более… – говорю я. – Если еще и у тебя плохое предчувствие.
Накидываю халат и приказываю «домовому» выдать общую трансляцию. И тут же понимаю, что предчувствия нас не обманули.
В скрине голый мужчина со связанными руками и неестественно повернутой головой. Он лежит, скорчившись, на голубом ковре, и ковер промок от крови.
14. Чужая память
– Четвертый канал! – бурчит со всех экранов Гирин. – Но лучше тридцать второй, шевелись!
«Тридцать второй» – это круглосуточная криминальная хроника. Канал для извращенцев, для тех, кто давно хотел покончить счеты с жизнью, но сомневался. Для тех, кто хотел бы окончательно убедиться в приближении апокалипсиса. С тех пор как тиви срослось с Инетом, перепуталось и превратилось во что-то новое, цензуре федералов все труднее отслеживать такие вот протуберанцы бреда, как тридцать второй канал. Все, на что стал способен цензурный комитет, – это отслеживать, кто и что смотрел и слушал. Этим