могу: жмуришься при каждой сводке, точно сейчас тебя раздавит. Но странное дело: хотя опасность больше даже, чем в прошлом году — есть какая-то внутренняя успокоительная уверенность: «Выдержим. Не возьмет…» Недооценка угрозы — нежелание уставшей души воспринять ее? Или то, что выжил сам в такой дикой зиме, — дает эту общую уверенность? Или то, что это — «далеко, не у нас»…? Но ведь понимаю же я, что сегодня «не у нас», а завтра — у нас, и как!..
Да, устала, — как все, устала от войны, — от дергающего нервы быта, от работы своей, — точно телеграфные ленточки со значками тяну и тяну из души, с болью и кровью, и расшифровываю их с мучительным трудом.
Вот Юрка поехал в полк за продуктами, — каждый этот его поход стоит и нервов, и известного унижения, — эх, как все это осточертело, как приходится перелезать через все это, как через колючую проволоку…
Ночью наша артиллерия буйствовала, и, ей-богу, это было даже приятно слушать.
Сегодня извещение — что взяли пункт Я, армия Свиридова, — видимо, Ям-Ижору? Говорят, что это хорошо, что оттуда можно ударить в тыл по Пушкину. <…>
После поэмы — ничего нового не написала, хотя набрала ряд заказов, и с ними надо справиться в срок, особенно для союзников, — это прозвучит у них, — о Публичке, о Седьмой симфонии.
Успех поэмы превзошел все мои ожидания. Нет смысла записывать все перипетии борьбы за нее — походы к Маханову, разговоры с Шумиловым и т. д. Главное, что с очень небольшими, непринципиальными словесными изменениями (разумеется, ненужными и ухудшающими эти строки) она была напечатана в «Лен. Правде» от 24 и 25 июля и читана мною по радио 21/VII.
И вот — огромное количество восторженных, взволнованных и несомненно искренних отзывов — от Всеволода Вишневского (который даже письмо мне прислал) — до тех-секретаря С. П. И много писем — большинство с фронта и с флота, от людей неизвестных мне. Особенно дорого мне письмо одной фронтовички, Чижовой, матери, которая вместе с сыном пошла на фронт, и сын ее там погиб, «спасая жизнь друга, сражаясь за Родину». Прекрасно, что во время войны так приблизилось к человеку понятие Родины, так конкретизировалось: «спасать жизнь друга» в бою — это и значит сражаться за Родину! Она пишет — «великое спасибо от русской женщины-ленинградки», она пишет о том, как с новой силой вспыхнула в ней ненависть к врагу после прочтения поэмы… И очень дорого сегодняшнее письмо в стихах, написанное «Красноармейцем Полиной Кагановой по поручению бойцов и командиров части, где командиром капитан Кожевников и военком старший политрук Харичев».
В наивном, слабоватом стихе описывается, как читали в — ской части на фронте «Ленинградскую поэму»:
Я хожу сегодня целый день взволнованная, возрожденная и смущенная. О, милые мои люди! А мне — чем благодарить вас за это признание?! Только бы не обманывать, только бы не обмануть вас в дальнейшем — и найти в себе силы сказать вам о вас самих самое жгучее, самое сокровенное, самое окрыляющее. И я согласна ради этого вновь пухнуть и бродить в темноте, и ежиться от близких разрывов и стоклятого свиста бомб. Господи, они
И еще письма о «Февральском дневнике» — от О. Хузе[157], от Аньки Рубин, — письма из глубокого тыла, полные волнения и восторга, и письмо к А. Крону[158], где пишут, что «Февр. дневник» исполняет в Сибири Алиса Коонен[159] и артисты Александринки — с громадным успехом. И т. д. и т. д.
Что же это — слава? Да, похоже, что слава, во всяком случае — народное признание. Меня знают в Ленинграде почти всюду. Недавно выступала в большом госпитале, — а там у комсостава в списках «Дневник», давно известный им… Из московского райкома мне звонят — «т. Берггольц, мы приглашаем вас и других
О, мне сейчас будет очень трудно — мне надо очень беречь это имя и писать так, чтоб не приносить разочарований моим читателям.
Я искренне и непосредственно рада этим письмам, хотя знаю, что — «восторженных похвал пройдет минутный шум», — и все, следующее за этим. Пусть хватит сил до конца войны! А там — неважно… Признания начальства — тоже неважно. Хлеб за поэму и «клянемся Вам, поэт-товарищ» — больше и реальней любого ордена. Ночь, снова гул и шум нашей артиллерии. О, если б Коля, любимейший, чудесный мой Коля — знал и видел все это! Боже мой! Ведь если верно, что в послеянварских стихах появилась и особая мускулативность, и сжатость, и глубина стиха при скупости и даже скудости слов — то ведь главная-то причина этому — его гибель…
Это горе, такое огромное, что я не могу рассказать о нем, даже Мусе не могла ничего приоткрыть, горе, которое испытывают, м. б., одни Молчановы — его кровь, — вот это горе дало моему стиху ту «мужественность», которая так нравится всем. Его гибель… Нет! Я ничего, ничего еще не написала, — НИЧЕГО, и только одна я знаю это. Я всем обязана ему — и этой, ТАКОЙ славой тоже. Он учил меня ценить только народное признание, — и слабые знаки его — хотя бы десятки писем детей — так радостно принимал, так радовался им. «Какой тебе славы еще нужно», — говорил он, узнав, как заучивали в тюрьме мои стихи. Как он переживал мои неудачи с калеченьем книги, как настаивал на том, чтоб я не шла ни на какие компромиссы с цензурой и редакторами, — и он был непримирим, и сам никогда ни за что не шел на беспринципные уступки.