Но за эти три дня хлопот за отца очень сблизилась (кажется) с Яшей Бабушкиным[76], с Юрой Макогоненко[77]. О, как мало осталось времени, чтоб безумно покрутить с Юрой, а ведь это вот-вот, и, переглядываясь с ним, вдруг чувствую давний хмельной холодок, проваливаюсь в искристую темную прорубь.
Это я знаю: любовь к любви, не больше. Он славный, но какое же сравнение с Колькой?! Но он очень мил мне. А город сегодня обстреливали из артиллерии, и на Глазовой разрушило три дома… Я узнала это уже вечером. Смерть близко, смерть за теми домами. Как мне иногда легко и весело от этого бывает…
В ночь на 7/IX на Л-д упали первые бомбы, на Харьковской. В это время (23.25) мы были у меня — я, Яша, Юра М. и Коля. Потом мы пили шампанское, и Юра поцеловал мне указательный палец, выпачканный в губной помаде. Вчера мы забрались в фонотеку. Слушали чудесные пластинки, и он так глядел на меня. Даже уголком глаза я видела, как нежно и ласково глядел.
Сегодня, в 22.45, был налет на Л-д, я слышала, как свистели бомбы — это ужасно и отвратительно. Все 2 ч. тревоги у меня тряслись ноги и иногда проваливалось сердце, но внешне я была спокойной. Да и сознанием я ничего не боялась, а вот ноги тряслись — б-р-р…
После тревоги (бомбы свищут ужасно, как смерть!) я позвонила в [Дом] радио[78], Юра говорил со мной… лояльно.
Я хочу успеть. Дай мне еще одно торжество — истинное и превосходящее любую победу, дай мне увидеть его жаждущим, неистовым и счастливым. Это немногое, о чем я прошу тебя перед свистящей смертью.
Я не прошу тебя о Коле, потому что мы погибнем вместе — я у подъезда, он на крыше. Мы ведь не прячемся в землю, когда они свистят. И ведь еще одно, и мы — вся Жизнь.
Мне надо к завтрему написать хорошую передовичку. <…> Я обязательно должна написать ее из самого сердца, из остатков веры.
Сейчас мне просто трудно водить пером по бумаге. И все же вожу — есть мысли, завтра окончательно оформлю. Хуже всего, что с утра тюкает в голову — ужасно, как весной. Только бы не это, а то выйду из строя.
Начав работать, совершенно остыла к Юре.
Я знаю, что Юра — блажь, защита организма, рассредоточение, и только.
(Они прилетели в 9.30, но у нас не грохало.)
Без четверти девять, скоро прилетят немцы. О, как ужасно, боже мой, как ужасно. Я не могу даже на четвертый день бомбардировок отделаться от сосущего, физического чувства страха. Сердце как резиновое, его тянет книзу, ноги дрожат, и руки леденеют. Очень страшно, и вдобавок какое это унизительное ощущение — этот физический страх.
И все на моем лице отражается! Юра сегодня сказал: «Как вас свернуло за эти дни», — я отшучиваюсь, кокетничаю, сержусь, но я же вижу, что они смотрят на меня с жалостью и состраданием. Опять-таки, это меня злит из-за того, что я не хочу потерять в глазах Юры. Выручает то, что пишу последнее время хорошие (по военному времени) стихи, и ему нравится.
Он и Яшка до того «проявляют чуткость», что я сегодня, кажется, их обидела, заявив, что не нуждаюсь в ней.
Но, боже мой, я же знаю сама, что готова рухнуть. Фугас уже попал в меня.
Нет, нет — как же это? Бросать в безоружных, беззащитных людей разрывное железо, да чтоб оно еще перед этим свистело — так, что каждый бы думал: «Это мне» — и умирал заранее. Умер — а она пролетела, но через минуту будет опять — и опять свистит, и опять человек умирает, и снова переводит дыхание — воскресает, чтоб умирать вновь и вновь. Доколе же? Хорошо — убейте, но не пугайте меня, не смейте меня пугать этим проклятым свистом, не издевайтесь надо мной. Убивайте тихо! Убивайте сразу, а не понемножку несколько раз на дню… О-о, боже мой!
Сегодня в 9.30, когда начала писать, они вновь прилетели. Но бухали где-то очень далеко. Ложусь спать — а может быть, они будут через час? Через 10 мин.? Они не отвяжутся теперь от меня. И ведь это еще что, эти налеты! Видимо, он готовит нечто страшное. Он близко. Сегодня на Палевском[79] в дом как раз напротив нашего дома попал снаряд, много жертв.
Я чувствую, как что-то во мне умирает.
Когда совсем умрет — видимо, совсем перестану бояться. Нет, я держусь, сегодня утром писала и написала хорошее стихотворение, пока была тревога, артобстрел, бомбы где-то вблизи… Но ведь это же ненормально! Человек должен зарыться в землю, рыдать, как маленький, просить пощады. Правильнее бы всего — умертвить себя самой. Потому что кругом позор, «жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен»…[80] Позор в общем и в частности. На рабочих окраинах некуда прятаться от бомб, некуда. Это называлось — «Мы готовы к войне».
О, сволочи, авантюристы, безжалостные сволочи!
О, как грустно, как пронзительно грустно.
Уже почти не страшно — это неплохо, но грустно — именно не тоска, а покорная, глубокая, щемящая грусть. Как о ком-то милом, но очень близком, с кем давно разлучился.
Десять часов, скоро будет тревога.
Сегодня весь день артиллерийский обстрел, и сейчас где-то грохает, но это похоже на нашу. А в половине седьмого, когда я сидела в райкоме, во Дворец пионеров попал арт-снаряд, и осколок влетел к нам в комнату, разбив стекло. (Я сказала, будто сидела под этим окном, но я сидела под соседним. Похвасталась, как дура, — смешное тщеславие.)
Снаряды ложились на площади Нахимсона[81], это за несколько домов от нас.
Вчера у меня ночевала Люся, так как на Палевском против нашего дома упал снаряд и стекла в нашем доме вылетели. В этом доме я родилась, жила до 20 лет, здесь был Борька[82], здесь родилась Ирка. Теперь по нему стреляют.
Ну как же не будет чувства умирания? Умирает все, что было, а будущего нет. Кругом смерть. Свищет и грохает…
А на этом фоне — жалкие хлопоты власти и партии, за которые мучительно стыдно. Напр., сегодняшнее собрание. Хлеб ужасно убавили, керосин тоже, уже вот-вот начнется голод, а недоедание — острое — уже налицо… Да ведь люди скоро с ног падать начнут!.. Конечно, осажденный город и все такое, но, боже мой, как же довели дело до того, что Ленинград осажден, Киев осажден, Одесса осаждена! Ведь немцы все идут и идут вперед, сегодня напечатали, что сдан Чернигов, говорят, что уже сдано Запорожье — это почти вся Украина.
У нас немцами занят Шлиссельбург, и вообще они где-то под Детским Селом…
О, неужели же мы гибнем?
Неужели я уже сдалась — иначе откуда же эта покорная грусть, — и подобно мне сдались также тысячи ленинградцев. Эта грусть, эта томительная усталость — она и у Коли, и, я по глазам вижу, — у Яшки,