беды, я так и подумала, что Квентин захочет перещеголять ее и в этом отношении. Но как могла я предположить, что он таким эгоистом окажется и… мне и не снилось, что он…
— Возможно, он знал, что ребенок будет девочка, — говорю. — И что двух таких цац ему уже просто не выдержать.
— А он мог бы наставить ее на хорошее, — говорит. — Он был, кажется, единственным, кто мог в какой-то мере на нее влиять. Но и в этом господь покарал меня.
— Да-да, — говорю. — Какая жалость, что он утонул, а я остался. С ним бы вам совсем другое дело.
— Ты говоришь это в упрек мне. Впрочем, я его заслуживаю, — говорит. — Когда стали продавать землю, чтобы внести плату за университет, я говорила отцу твоему, что он и тебя обязан обеспечить в равной мере. Но затем Герберт предложил устроить тебя в своем банке, я и подумала, что теперь уж твоя карьера обеспечена; потом, когда стали накопляться долги, когда мне пришлось продать нашу мебель и остаток луга, я тотчас написала ей — не может же она не осознать, думаю, что ей с Квентином досталось помимо их доли частично также доля Джейсона и что теперь ее долг возместить ему. Она, говорю, сделает это хотя бы из уважения к отцу. Тогда я верила еще — я ведь всего только бедная старуха, с детства приученная верить, что люди способны чем-то поступиться ради родных и близких. В этой вере я повинна. Ты вправе меня упрекать.
— По-вашему, выходит, я нуждаюсь в чужой поддержке? — говорю. — Тем более от женщины, которая даже кто отец ее ребенка затрудняется сказать.
— Ах, Джейсон, — мамаша в ответ.
— Нет-нет, — говорю. — Я нечаянно. Не подумавши сказал.
— Неужели еще и это уготовано мне после всего, что я перестрадала.
— Что вы, что вы, — говорю. — Я не подумавши.
— Надеюсь, хоть сия чаша минует меня, — говорит.
— Само собой, — говорю. — Она слишком похожа на них обоих, чтобы еще сомневаться.
— Я просто уж не в состоянии ее испить, — говорит.
— Так перестаньте вы об этом думать, — говорю. — Что, опять она вас растревожила, не хочет сидеть дома вечерами?
— Нет. Я заставила ее осознать, что это делается для ее же блага и что когда-нибудь она сама мне будет благодарна. Она берет к себе наверх учебники, я запираю ее на ключ, и она сидит, учит уроки. У нее до одиннадцати часов иногда горит свет.
— А откуда вам известно, что она уроки учит? — говорю.
— Я уж не знаю, чем ей больше одной там заниматься, — говорит. — Книг ведь она не читает.
— Натурально, — говорю. — Где вам знать. И благодарите судьбу, что не знаете, — говорю, но не вслух. Все равно без толку. Расплачется только опять, и возись с ней.
Слышу, как всходит по лестнице в спальню. Потом окликнула Квентину, и та отозвалась из-за двери: «Чего вам?» — «Покойной ночи», — матушка ей. Щелкнула в дверном замке ключом и обратно к себе в спальню.
Я докурил сигарету и поднялся наверх, а у Квентины еще горит свет. Замочная скважина светится, но ни звука оттуда. Что-то тихо очень она занимается. Возможно, в школе выучилась этому искусству. Я пожелал матушке спокойной ночи, прошел к себе, достал шкатулку и снова пересчитал. За стеной Великий Американский Мерин басом храпит, как лесопилка. Я где-то читал, над певчими нарочно производят эту операцию, чтоб голос стал как женский. Но, возможно, он не знает, что над ним произвели. По-моему, он даже и не знает, ни зачем он на ту девочку тогда, ни почему мистер Берджес доской от забора его успокоил. А если бы со стола его прямо, пока под наркозом, переправили в Джексон, то он даже не заметил бы и разницы — что ему там, что дома. Но Компсону такой простой выход и в голову не придет. Сложности нам подавай. И вообще зачем с этим было ждать, пока он вырвется на улицу и на школьницу набросится на глазах у ее родного отца. Я так скажу, тем хирургам раньше бы начать и позже кончить. Я знаю по крайней мере еще двух, кого бы заодно не мешало оформить в том же духе, причем одну из них недалеко искать. Хотя, по-моему, и это не поможет. Что я и говорю, шлюхой родилась, шлюхой подохнет. Но вы мне дайте одни сутки, чтоб ко мне не совались с советами эти нью-йоркские обиралы. Мне не надо тысячных кушей — на эту удочку ловите игрочишек-сосунков. Дайте мне только честный шанс вернуть свои деньги обратно. А после чего можете вселять ко мне хоть все мемфисские бордели и сумасшедший дом в придачу: парочка ложись в мою постель, третий займи за столом мое место — милости прошу.
8 апреля 1928 года
День начинался промозгло и мутно, надвигался с северо-востока пеленой серого света, сеющей не капли, а пылевидную едкую морось, и, когда Дилси отворила дверь своей хибары и показалась в проеме, ее косо и колюче обдало этой словно бы не водяной, а какой-то жидко-масляной леденеющей пылью. В черной жесткой соломенной шляпе поверх платка-тюрбана, в шелковом пурпурном платье и в бурого бархата накидке, отороченной облезлым безымянным мехом, Дилси встала на пороге, подняв навстречу ненастью морщинистое впалое лицо и дрябло-сухую, светлую, как рыбье брюшко, ладонь, затем отпахнула накидку и осмотрела перед платья.
Цвета царственного и закатного, оно поло падало с плеч на увядшие груди, облегало живот и вновь обвисало, слегка раздуваясь над нижними юбками, что с разгаром весны и тепла будут сбрасываться слой за слоем. Дилси смолоду была дородна, но ныне только остов громоздился, дрябло драпированный тощей кожей, тугою разве лишь на животе, почти отечном, как если бы мышца и ткань были зримый запас стойкости или бесстрашия духа, весь израсходованный за дни и годы, и один костяк остался неукротимо выситься руиной иль вехой над чревом глухим и дремотным, неся над собой опавшее и костяное лицо, подставленное сейчас непогоде с выражением вместе и покорствующим, и по-детски удивленно- огорченным. Постояв так, Дилси повернулась, ушла обратно в хибару и затворила дверь.
Земля вокруг порога была голая, точно от многих поколений босых ног покрывшаяся патиной, налетом, какой бывает на старом серебре или на стенах мексиканских мазанок. Рядом с хибарой, в летнюю пору ее затеняя, стояли три тутовых дерева, и молодая листва их, которая позднее станет спокойной и широкой, как ладони, плоско трепетала, струилась под ветром. Порывом его неизвестно откуда принесло двух соек, пестрыми клочками бумаги или тряпок взметнуло на сучья, и они закачались там, хрипуче ныряя и вскидываясь на ветру, рвущем, уносящем — тоже как тряпье или бумагу — их резкие крики. Еще три сойки прилетели, и все впятером заныряли и загалдели на мятущихся ветвях. Дверь открылась, и снова показалась Дилси, на этот раз в мужской войлочной шляпе, в синем ситцевом линялом платье, в армейской шинели, и пошла через двор в кухню, а платье трепыхалось вокруг ног, криво пузырясь из-под обшарпанных шинельных пол.
Минутой позже она вышла из кухни с зонтиком и, наклонно загораживаясь им, направилась к поленнице; там положила было раскрытый зонтик наземь, но — еле поймав — ухватила снова, озираясь, борясь с ветром. Затем закрыла, положила зонтик, набрала поленьев в охапку, подняла зонтик, раскрыла его наконец, понесла дрова на крыльцо и, шатко удерживая их на согнутой руке, ухитрилась закрыть зонтик и поставила в углу за дверью. Дрова ссыпала у плиты в ящик. Сняла шинель и шляпу, сдернула с гвоздя грязный передник, надела и принялась растапливать плиту, стуча колосниками и гремя конфорками. В это время с черной лестницы послышался призывающий голос миссис Компсон.
Она стояла на верхней площадке, запахивая у горла стеганый черный атласный халат. В другой руке она держала красную резиновую грелку и через безжизненноравные промежутки роняла «Дилси!» в тихий лестничный пролет, уходящий во мрак и снова светлеющий в самом низу от серого окошка. «Дилси», — звала она тоном бесцветным, ровным и неторопливым, как бы вовсе и не ожидающим ответа «Дилси».
Та откликнулась и перестала громыхать, но не успела еще подойти к дверям столовой, как зов раздался снова, а пока дошла до лестницы — еще раз. Голова Дилси очертилась на брезжущем пятне окна.